А и Б сидели на трубе
Шрифт:
И только потом, когда томление сытости стало склеивать мне веки, я удивился, почему это после ухода Егора ни мама, ни бабушка не сказали мне ни слова. Мама сидела, забившись в угол старенького диванчика, а бабушка гремела посудой.
— Это же надо — взрослому человеку… — наконец проронила она, убирая в буфет тарелку с куском, который я не смог одолеть весь. — Стыд какой!
— Как стыдно! Как стыдно! — Мама поднялась и стала ходить по комнате, ломая пальцы. — Он в степи, под градом и холодом, под молниями и суховеями, круглый год один, среди овец…
— У него своих детишек голодных пятеро, а он тебе первому… Я — плохая бабушка! Я не умею тебя воспитать! — Это была самая страшная
Через час такой пытки я уже рыдал, понимая весь ужас совершённого мною.
— Что же мне делать? — закричал я, захлёбываясь слезами.
— Сам набедил — сам и поправляй!
— Да как же! Как же я у него прощения попрошу, если он уехал?
— А что ты думал, когда его обижал? Ты же нас всех, нас всех — и дедушку, и папу, и нас с мамой — на всю жизнь опозорил…
— Он недалеко живёт! — обронила мама. — За оврагом, у кладбища.
— Так ведь уже темно! — кричал я, леденея от мысли, что придётся переходить овраг, где и днём-то страшно. — Меня бугай затопчет!
— Бугай давно в сарае спит.
— Меня волки съедят!
— Пусть! — отрезала бабушка. — Пусть лучше моего внука съедят волки, чем будет внук — свинья неблагодарная!
— Он ведь хлеб! Он ведь хлеб тебе привёз, — прошептала мама.
На улице было действительно совсем темно. Всё, что было привычным и незаметным днём, выросло и затаило угрозу: и плетни вдруг поднялись, как зубчатые стены, и белёные стены хат при луне вдруг засветились мертвенно и хищно.
Спотыкаясь и поскуливая, вышел я к оврагу, где темень лежала огромным чернильным пятном. Я пытался зажмуриться, но глаза от страха не закрывались, а норовили выскочить из орбит. Рыдая, опустился я на дорогу, где под остывшим слоем пыли ещё таилось дневное тепло. Домой повернуть было невозможно: «Ты нас всех опозорил!».
— И пусть! — шептал я. — Пусть меня сейчас волк съест и не будет меня у них! — И я представил, как все по мне плачут. Но картина не получалась, потому что я знал: вина-то моя не прощённая! И виноват я по уши! «У него своих детишек пятеро голодные сидят, а он тебе хлеб привёз!»
Из темноты вдруг высунулась огромная собачья голова и ткнулась холодным мокрым носом в мой голый, втянутый от страха живот, потом пофырчала мне в ухо и скрылась.
Как во сне поднялся я, перешёл чёрный овраг и, стараясь не смотреть в сторону кладбища, вышел к Егорову куреню. Окна не светились… И тогда я зарыдал в голос, потому что всё было напрасно: Егор спит, а завтра он уедет и никогда не простит меня!
— Кто здесь? — На огороде вдруг осветилась открытая дверь бани.
— Дядя Егор! — закричал я, стараясь удержать нервную икоту. — Это я! — И, совсем сомлев от страха, от стыда, почему-то совершенно замерзая, хотя ночь была жаркой, ткнулся во влажную холщовую рубаху овчара и, заикаясь, просипел: — Дядя Егор! Прости меня!
За всю мою жизнь не испытывал я большего раскаяния, чем в тот момент.
— Божечка мой! — причитал Егор. — Да закоченел весь! Милушка ты моя!
Потом он мыл меня, потом мы шли домой, всё той же бесконечной ночью, и уже много лет спустя мама рассказала мне, как они с бабушкой шли за мною по пятам, обливаясь слезами; мама несколько раз порывалась подбежать ко мне, больно маленький я был и очень горько плакал, но бабушка её останавливала: «Терпи! Никак нельзя! Сейчас пожалеешь — потом не исправишь…»
Были у нас потом и праздники, и изобильные столы, и весёлые рыбалки с дядей Егором. Были длинные ночные разговоры под чёрным и бездонным небосводом, но навсегда осталось у меня чувство вины перед тем, кто дал мне хлеб…
Перед Егором — Георгием Земледельцем — так это имя переводится с греческого. Вот ведь какая символика получается…
Серебряный конь, золотые копыта
Город был ещё полон минувшей блокадой. Ещё чернели прогоревшими окнами тёмные пустые дома. Ещё заносили лихие метели горы мусора в провалах улиц, и мы, послевоенная безотцовщина, не знавшие того прекрасного и спокойного довоенного города, катались с этих горок, бывших когда-то человечьим жильём, на разболтанных стареньких санках.
По утрам, когда мама вела меня в детский сад, нашу дорогу пересекала колонна военнопленных, и нам приходилось долго ждать, когда бесконечная серо-зелёная, многоногая гусеница в дымноухих картузах освободит перекрёсток.
Немцы всегда пели. Почему? Теперь я думаю, что им было страшно идти по изуродованным улицам города, который они три года штурмовали, бомбили, расстреливали чуть ли не прямой наводкой, морили голодом, а он выстоял и победил их! Может быть, распевая вальсы и марши в полупустом Ленинграде, они старались заглушить голос совести? Может быть, и так. Но скорее всего срабатывала многолетняя неискоренимая привычка петь в строю. Пой, маршируй и ни о чём не думай!
Шарканье и грохот их ботинок гулко отдавались в коробках развалин. Немцев в колонне были тысячи, но я не помню ни одного лица. Они не вызывали у меня ни страха, ни любопытства. Мы просто стояли и ждали, когда они пройдут, словно нашу дорогу пересекал длинный медленно идущий железнодорожный состав.
Я держал маму за руку, и её рука была тепла и спокойна. Моя щека касалась её колючего пальто, перешитого из фронтовой шинели…
По утрам было темно, фонари горели слабо и было не видно, что изменилось на улице. А менялось многое, и менялось постоянно — каждый день. Когда мы шли домой из детского сада, я с любопытством и радостью искал глазами эти перемены и всегда находил их. Вот на углу поставили новый киоск «Союзпечать», вот местная пожарная команда залила ребятам каток, и теперь половина нашей улицы с визгом и хохотом носится по голубому льду, звонко чиркая самодельными деревянными коньками или довоенными «снегурками», прикрученными с помощью палки и верёвки к разбитым залатанным валенкам.
Но самым потрясающим событием было открытие универмага. Его долго красили, навешивали буквы — огромные, гремящие железом. Там вспыхивала молния электросварки, и невидимые люди колдовали в завешенных холстом витринах. А когда холст убрали, мы ахнули: в огромных окнах со свежевымытыми цельными стёклами стояли манекены в немыслимых шубах, костюмах и шляпах.
Здесь была тётя в туфлях на высоких каблуках, в узкой юбке с оборкой, напоминавшей русалочий хвост, в короткой меховой шубке, именуемой возвышенно и загадочно — «манто», с длинными перчатками в руке и в огромной шляпе с пером. Рядом стоял дядя в зелёной велюровой шляпе, в огромном пиджаке с ватными плечами, застёгнутом на все пуговицы, в широком галстуке, в широких брюках с отворотами и ботинках с тупыми носами; Дядя был ещё более необычен, чем тётя, потому что довоенные туфли с высокими каблуками у моей мамы были и она их надевала на 7 Ноября и на 1 Мая и в праздничные дни была такая же красивая, как тётенька из витрины, хоть и не было у неё этого загадочного «манто», а вот дяденьку, подобного манекену, я видел только на огромном плакате «Кто куда, а я в сберкассу! Накопил — машину купил!». Ни в нашем доме, ни на нашей улице таких дяденек не было. Немногие мужчины, населявшие наш район, были либо военными, либо донашивали военную форму, то есть все были в сапогах. Ботинки на манекене рождали во мне ощущение какой-то новой необыкновенной заграничной жизни.