«А существует ли любовь?» – спрашивают пожарники (сборник)
Шрифт:
«Последняя любовь – от черта» – кажется, так говорят…
У него выдался перерыв в съемках на неделю, но она по-прежнему не встречалась с ним: объясняла, что живет у матери, которая заболела. Тогда он сам приехал к ней ночью – и она, конечно, была дома. Он вошел в квартиру, увидел разобранную кровать, мужскую рубашку на стуле…
– Уже ушел, – сказала она и засмеялась.
Он ударил ее, она ответила. Они молча дрались, как мужчина с мужчиной. Он выволок ее на «удобный балкон, выходивший в лес» и, потеряв рассудок, в бешенстве перегнул ее через решетку. Только тогда она вскрикнула, и он отпустил ее. Она заплакала. Он сел на пол балкона. В эти мгновения он невероятно ее любил, и ему казалось, что она тоже умирает от раскаяния. Но она плюнула ему в лицо и сказала сквозь слезы, что ненавидит его, что он старик и урод, что он ей опротивел, что
Он поймал такси и поехал на дачу. Там прошел в свою комнату, заперся и в первый раз после катастрофы напился. Потом, ночью, вошел к Дунянчику, дотронулся до ее лица в темноте – хотел проверить, плачет ли она… Она плакала.
Он сказал:
– Все. Клятву даю – все.
Он попытался обнять ее, но она оттолкнула его, и он упал: он плохо ходил без палки. Она тут же бросилась его поднимать, а он повторял все время:
– Вот увидишь… Все…
Когда Мещеряков проснулся, стояло чудесное утро. За завтраком Дунянчик дала ему телеграмму из Ленинграда (телеграмма пришла вчера вечером, когда он был в Москве).
«Просим прибыть шестнадцатого десять утра пробу Рогожина тчк Пилар». Шестнадцатое было завтра. Он сказал, что позвонит в Ленинград и постарается перенести пробу, но Дунянчик промолчала: она боялась, чтобы он оставался сейчас в Москве. Он пошел на станцию звонить в Ленинград. Она проводила его до калитки с маленькой на руках. У калитки они простились на тот случай, если ему придется все-таки уехать в Ленинград.
Он поцеловал ее и вдруг сказал:
– Вспомнил!
Собою маленька, лицом беленька, Брови собольи, а очи сокольи, Глаза с поволокой, а рот с позевотой, А сзади коса – девичья краса.
И засмеялся. Потом еще раз поцеловал ее и дочку и сказал:
– Тебя люблю.
И пошел, тяжело опираясь на палку. А она, как всегда, заплакала – никак не могла привыкнуть к его походке. Он добрел до почты и позвонил в Ленинград. Телефонистка его узнала и, хихикая, сразу соединила. Пилар сказал Мещерякову то, что говорят в подобных случаях все кинорежиссеры: что съемка уже назначена и поэтому мир обрушится, а его, Пилара, съест живьем директор студии, если Мещеряков не прибудет шестнадцатого. Гоша отлично знал, что в кино все – срочно и тем не менее все удивительно легко переносится и, как оказывается потом, даже с пользой для дела. Он все это знал, но ответил Пилару, что приедет к утру в Ленинград. Ему хотелось работать, и тяжко было оставаться в этом городе: ему опять начинало казаться, что она раскаивается и ждет его. И он пошел на электричку. Он шел по тропинке через березовую рощу и думал о роли. Думать о роли было удобно, потому что тогда он думал и о ней. Он решил выбрать для пробы эпизод «После убийства Настасьи Филипповны», когда Рогожин показывает ее тело князю Мышкину. Мещеряков знал, как убил Настасью Филипповну Рогожин – это он теперь точно знал… Так он прошел метров двести и остановился – он сильно устал, был совсем мокрый, и остро болело в груди. Отдохнув, он пошел дальше. Когда он вышел из рощи, электричка подходила к станции. Он решил успеть на нее. И побежал, низко приседая и радуясь, как весело он торопится – совсем как в детстве. Электричка уже остановилась, когда, схватившись за перила, он начал скакать вверх по ступенькам платформы. Его обгоняли. Впереди бежала девушка, волоча за собой мешок. Из мешка сыпались огурцы, стуча по доскам, и он, чтобы не споткнуться, все время глядел себе под ноги. Раздался гудок электрички. Два матросика держали плечами двери вагона – не давали захлопнуться. Девушка с мешком уже вскочила в вагон, и он увидел ноги девушки, мучительно стройные, загорелые, совсем ее ноги.
– Давай, отец! – кричали матросики, все придерживая плечами двери. Мещеряков был молодцом – он почти успел на электричку. Он уже был на верхней ступеньке, но вдруг остановился, постоял и упал спиной назад – вниз, по ступенькам платформы. В пять часов вечера того же дня июльское солнце висело за высокими окнами театра, и тяжелые портьеры были опущены. Только в дальнем конце фойе, у входа в буфет, занавеси были отдернуты, и солнце лилось потоками на пол, на стены – горели стекла актерских фотографий и сверкал паркет. В затененной части пустынного фойе (в театре был выходной) сидели двое: режиссер К. и молодой критик Ф. (После размолвки между режиссером К. и критиком Д. по причине восторженных отзывов о Мещерякове критик Ф. занял место главного почитателя режиссера К.) Критик Ф. только что посмотрел макет декорации «Прометея», после чего сделал несколько кругов по фойе и уселся молча рядом с режиссером (это круговращение означало: макет прекрасен и слов нет).
Макет «Прометея» был действительно прекрасен.
– Я уже представляю себе фигуру Осьмеркина в этих декорациях, – сказал наконец Ф.
Режиссер К. чуть улыбнулся:
– Осьмеркин – это Прометей из НИИ. Нужен совсем другой актер, молодой, максимум двадцать два года, и красавец обязательно, ведь Прометей – из племени богов. И здоровенный красавец, потому что украсть огонь – это тяжело. Для этого нужна сила! Итак, молодой, атлет, совершенное тело… И эта роскошная плоть, созданная для радости, для любовных утех – взамен уготовленного ему рая – выбирает скалу! Молодой критик Ф. слушал, затаив дыхание. К. продолжал:
– Недавно я слушал пластинку Остужева, его монолог Отелло.
Когда-то мне казалось, друг мой, что все это несколько… ну, скажем, наивно. А сейчас – изумился. Грандиозная личность! В нем – двадцать планов! А в Осьмеркине – два, Осьмеркин – обычен. Он общий, он везде… Вчера я перелистывал фотографии греческих скульптур, – говорил К., уже перепрыгивая на новый предмет. – Один мрамор поразил: хохочущий юный Марс, сделанный в Коринфе… Ночью он даже мне приснился… Режиссер К. не позировал. Он действительно видел это лицо во сне и даже придумал ему название: «Смеющийся Прометей». Он похитил огонь и смеется от восторга, от своей силы! Он готов на любые муки в борьбе с богами, но он еще не знает, что боги ему придумали самую страшную – неподвижность. И не боль ему будет страшна, и не коршун, клюющий печень, а это бездействие – вечное бездействие, ужасное для всякой силы… И в упоении от грядущей работы режиссер К. зашагал по пустому фойе, туда, в дальний угол, к буфету, где горел луч солнца. Он прошел сквозь строй вечно молодых лиц своих актеров на фото, бормоча под нос стихи Эсхила и слыша за спиной восторженные вздохи юного критика. Он дошел почти до входа в буфет, утонул в столбе солнца – и замер. Со стены, сверкая стеклом, смотрело на него лицо молодого Мещерякова.
Да, это был он – «Смеющийся Прометей».
Актриса (Конец одного стихотворения)
Зина Пряхина из Кокчетава, словно Муромец,
в ГИТИС войдя, так Некрасова басом читала,
что слетел Станиславский с гвоздя…
Зину словом никто не обидел, но при
атомном взрыве строки: «Назовимне такую
обитель…» – ухватился декан за виски.
И пошла она, солнцем палима, поревела
в пельменной в углу, но от жажды подмостков
и грима ухватилась в Москве за метлу.
Стала дворником Пряхина Зина, лед
арбатский долбает сплеча, то Радзинского,
то Расина с обреченной надеждой шепча…
Зина Пряхина из Кокчетава, помнишь –
в ГИТИСе окна тряслись? Ты Некрасова
не дочитала. Не стесняйся. Свой голос возвысь.
Ты прорвешься на сцену с Арбата и не с черного
хода, а так… Разве с черного хода когда-то
всем народом вошли мы в рейхстаг?!
Евгений Евтушенко. «Размышления у черного хода»