А внизу была земля
Шрифт:
— Боевой вылет — третий, а налет часов тридцать. В этих пределах.
По нынешним временам не такая уж беднота.
Не из самых он незаможних.
До мастерства, конечно, далеко, но нельзя все сводить к одной недоученности. Под Валуйками сержант Хахалкин на третьем вылете не опознал «харрикейна», атаковал его как противника, получил в ответ по мордасам, был тем же «харрикейном» сбит, выбросился с парашютом, опустился рядом с КП… Лицо кроваво-синее, вспухшее, глаз не видно, парашют из рук не выпускает… Мог в оправдание нагородить семь верст, а что заявил? «Дураков жизнь учит, товарищ генерал». Что-то не слышно Хахалкина. Если жив, солдатом станет.
Короче говоря, тридцать часов — цифра не такая уж малая.
— Тридцать часов — цифра, — вслух сказал Хрюкин. Виктор Тертышный… Не обязательно брат. Брата мог он иметь.
— Он… откуда?
— Он из ЗАПа, товарищ генерал. Из техников.
— Даже?
— Вытурен! В личном деле записано: «по летной неуспеваемости».
— Но в кабину летчика все-таки попал! Со второго захода, что ли?
— Бывает, товарищ генерал: данных нету, по данным — нуль, а его тянут. Изо всех сил пропихивают. Мало еще, значит, с ним намаялись. Забывчивость какая-то, шут его знает, даже не пойму.
— Не помним ошибок. Собственных ошибок — не помним. Всякий раз начинаем, как будто сегодня родились.
…Его дети — первая кроха, которой нет, и вторая дочь, и сын, и третья, все вывезенные Полиной прошлой осенью в Свердловск, поднимались в детском садике под приглядом мамы-клуши. Их детский комбинат гремел на весь округ, такая славная подыскалась заведующая. Ее он видел, может быть, раз или два, а уж был наслышан о ней… «Отдашь своего заморыша Рите, она его раскормит, щечки будут во!» — говорили молодым мамашам женотделки, и сами удивлялись: чем Рита берет? Ее голопузики семенили по травке с ломтями посыпанной солью ржанухи и набирали в весе, почти не болели… И вдруг порывом ветра поваленное дерево пришибло насмерть шестилетнего ребенка. Тополь, погубивший девочку, как выяснилось, был посажен известным способом: ткнули палку в землю, она и выдула. А корнями крона не поддержана, корневая система отсутствует. Мама-клуша, в три дня поседевшая, своими руками свела, порубила на участке все сомнительные, сходного развития стволы. А через дорогу — школа-семилетка. Учащихся вывели сажать деревья, и директор школы направляет их в детсад за посадочным материалом! Хрюкин ужаснулся, узнав об этом. Направить детишек за тополиными сучьями, нарубленными в горе белоголовой Ритой… вот она, застарелая наша болезнь, неумение учиться на ошибках.
— Наверно, воентехник, переаттестованный лейтенантом?
— Да.
Нынешней весной, в виду нехватки кадров, в ЗАПах и тренировочных полках переучивали на летчиков чохом, всех, кто пожелает. Этим воентехник Тертышный и воспользовался. Прямо со стремянки — в кабину пилота. Прельстился карьерой брата Сергея… Впрочем…
Тяга молодежи в авиацию огромна. Почти ровесница революции, плод одних с ней десятилетий, авиация по-своему ее отражает, по-своему ей служит. Призыв Октября: кто был никем, тот станет всем, — осуществляется здесь наглядно. Но где лучшие, там и худшие, иначе не бывает, не под колпаком живем. Аморалки в частях, сколько с ними боремся, случаи воровства в курсантских общежитиях… поди знай, в каких соках выварился фрукт Тертышный. Ведь каждый ищет свое. На выпускном вечере в училище летчик-комсомолец Федя Метелкин заявил с трибуны: «Веками сияла над Арктикой одинокая Полярная звезда, а ныне Советская власть подняла над льдами семь Золотых Звезд, и наш выпуск вступает в жизнь под знаком этого созвездия!..» Не только выпуск. Молодец, метко осветил Федя, все его помнят, он под Ржевом сейчас… Лейтенанта Грозова, по словам самого лейтенанта, с авиацией свела фамилия. «Летчик Грозов! — объяснил он, призывая вслушаться в словесное сочетание. — Звучит!» Хахалкин, сбитый под Валуйками, кротко взглядывая из-под седых ресниц альбиноса, поделился таким соображением: «Форма больно красивая, товарищ генерал. В нашем роду, да и во всей Добрянке никто такой не нашивал…» Потокин на это улыбнулся, а для крестьянского парня из многодетной семьи в Добрянке возможность хорошо, красиво одеться — забота не шуточная. И Добрянок этих на Руси не счесть. Другое дело — честолюбцы. Голубенький кант, знак принадлежности к профильтрованным, отборным, огражденным от всяких сомнений кадрам, дурит им головы, подогревает. Между тем героизм — это терпение. Терпение, терпение и терпение. Что понимается с трудом, не сразу. Вообще не понимается. Уповают на авось: попасть в летчики, кривая вывезет… Но механическое-то приобщение разве что-нибудь значит? Прикрыться формой — одно, подняться, возвыситься до деяния, до личного мужества во имя добра — другое. Авиация близка, созвучна русской натуре: способна поощрять порыв, безрассудную отвагу, молодецкую удаль… Но все, чем она чарует, привлекает и что дает, не есть, конечно, синоним наших общественных идеалов. Проще говоря, профессия не делает летчика коммунистом. Он, как и другие, на пути к тому, чтобы стать им. Может быть, как и другие, не полностью, не до конца осознает, что коммунистом быть трудно. Гражданское самосознание брата-авиатора не всегда на высоте, в критический момент это сказывается, — он уже не о Тертышном думал, он себя судил, вспоминая страх и растерянность в первый момент знакомства с бессовестной шифровкой, отправленной в Москву… Да, тут однобокость, перекос, недоработка. Надо бы поярче выделять подвижников духа, борцов за правду, за честность. Тех, кто проявил доблесть на общественном поприще. Это древние, готовясь к служению своей Элладе, с детства сами — сами! — развивали в себе наклонности «к подвигам и общественной деятельности». Так зафиксировано, рядом, в одной строке: «к подвигам и общественной деятельности», он это место подчеркнул и продумал. Ибо у нас такое дело не может быть пущено на самотек. Рабоче-крестьянская власть ради своего укрепления и расцвета должна стимулировать подобную тенденцию, увенчивать достойных наградой, званием народного трибуна, что ли…
— Водит нас с тобой война, товарищ Комлев, друг за дружкой, будто что один другому должен. В который раз встречаемся?
— В четвертый.
— Как ты СБ под Уманью подвесил, страх. А с «девяткой» справился молодцом. Помнишь крымскую лесопосадку?.. Этот Тертышный — лапша. Подсунули, говоришь, на вылет? Ты мог его не взять, — быстро говорил Хрюкин, не давая Комлеву объяснить, как все получилось. — Не умеем поддерживать командира, его мнение, его инициативу… Взять командира эскадрильи. Бремя боевой работы — на нем, на комэске, никто с ним не сравнится. Он ломовик, битюг, он колымагу тянет, это же надо понимать! Советчиков, поводырей ему поурезать, колодки из-под колес — убрать. Чтобы ответственности не робел. И знал, твердо знал, не сомневался: верность делу всегда вознаграждается. Всегда.
— Всему голова — связь, — в юн Хрюкину, как нечто сокровенное, выговорил Комлев.
То, о чем твердил Хрюкин, возвращалось ему в его же словах.
Потокин, явившись с передовой, формулировал вопрос так: «Привить глухонемым дар речи и слуха!» Он поправил Потокина, дал рабочий термин: «Внедрять!» Внедрять радио в боевую практику, чего бы то ни стоило. Как новая мера во благо, так призывай петровские меры. Выход один: брить. Брить бороды без всякого снисхождения.
Выношенное, выстраданное Хрюкиным, прозвучав в устах другого как надежда, как упование, обрело свое истинное, реальное, огряниченное значение. Иное чувство, более важное, более высокое, завладевало его душой.
Лачуга в Каталонии, где олья дымилась в праздники, а в будни уминали чечевицу, фанза под Ханькоу, продуваемая ветром насквозь, хлебово из кукурузных зерен, собранных в верблюжьем помете, щербатые мазанки его босоногого детства — все это один мир, мир братства, скрепленного нуждой, великого творящего братства обездоленных, мир нищеты, откуда его вместе с народом подняла к новой жизни революция. Сделала его своим генералом. Как и подобает настоящей революции — красным генералом. Она звала его за Пиренеи и в Ханькоу, ради нее, во имя нее он сейчас здесь, на Волге — чтобы правдой всех далеких земель и своей родной, русской, отстоять занявшуюся для людей зарю справедливости.
Отстоять или вместе с нею погибнуть.
— Думаешь в партию вступать? — спросил Хрюкин.
— Товарищ генерал, занесло в новый полк, здесь меня не знают… или знают с другой стороны, — Комлев привстал на загнутую кверху, смятую консоль самолета, побалансировал на ребре. — Рекомендацию могут не дать.
Хрюкин, помнивший свой ночной приезд к бомбардировщикам Крупенина, помнил и то, как «занесло» Комлева в штурмовой полк.
— Дам, если попросишь, — сказал он.
— Спасибо…
— Фонарика-то нет, землекоп. Идем к машине. «Я, Хрюкин Т. Т., знаю т. ст. л-та Комлева на фронте Отечественной войны свыше года, — писал он синим карандашом, на ощупь, не видя слов, крупные строки лезли друг на дружку. Для партячейки сообщаю коротенько. Т. Комлев из крестьян, имеет 10 классов, бьет врага без колебаний в самом трудном месте, чем т. Комлев показал себя как выросший из комсомола сознательный коммунист. Считаю достойным быть в рядах ВКП(б). К сему генерал-майор авиации Хрюкин».
…С лопатой в руках возле загубленного, ушедшего в землю металла, с занывшей вдруг поясницей (память прошлогоднего вылета на Ятрань), — Комлев не знал, как нужна была встреча с ним другому: ведь Хрюкин готовился к безоглядной борьбе до последнего.
Но в штабе, где Хрюкин вскоре появился, все определяла фронтовая обстановка, в последние часы заметно ухудшившаяся. Это означало, что экипажи, входившие в боевой расчет, должны выйти на передний край не в семь утра, как намечалось, а с рассветом. Поднять армию затемно — вот что было ему сказано. Он выслушал распоряжение, не раскрыв рта, через час возвратился к себе — рассылать людей, проверять, взбадривать, вносить коррективы.