А. С. Грибоедов в воспоминаниях современников
Шрифт:
Странно мне также показалось в приложенном к собранию сочинений Грибоедова мнении Белинского, что рукопись "Горя от ума" начала будто бы ходить по рукам только с 1832 года (если это не опечатка — вместо 1823 г.). Отправляясь в отпуск в приволжские губернии с поручением от Общества в начале ноября 1825 года, я сам привез в Москву полный экземпляр, списанный мною еще весною того года, в числе других, на квартире Одоевского, под общую диктовку, с подлинной рукописи Грибоедова, даже с теми изменениями, которые он делал лично сам, когда ему сообщали, по его же собственной просьбе, некоторые замечания, особенно на те выражения, которые все еще отзывались как бы книжным языком. Я имею основание думать, что если и другой кто привозил в Москву рукописи "Горя от ума" [5], то мой экземпляр был из всех привезенных туда и самый полный, и самый исправный.
В Москве остановился я в доме Ивана Николаевича Тютчева, супруга которого была родная сестра моей мачехи. Привезенным мною экземпляром "Горя от ума" немедленно овладели сыновья Ивана Николаевича, Федор Иванович (известный поэт, с которым мы жили вместе в Петербурге у графа Остермана-Толстого) и Николай Иванович, офицер гвардейского генерального штаба, а также и племянник Ивана Николаевича, Алексей Васильевич Шереметев, живший у него же в доме (в Армянском переулке, где ныне заведение Горихвостова). Как скоро убедились, что списанный мною экземпляр есть самый лучший из известных тогда в Москве, из которых многие были наполнены самыми грубыми ошибками и
Перехожу теперь к описанию нахождения Грибоедова в здании Главного штаба и к следствию над ним но поводу предполагаемого соучастия его в действиях Тайного общества. Во всем этом описании почти все неверно, и одно предание явно несогласию с другим. Полагаю, что всякому должно броситься в глаза резкое противоречие того, что будто бы он "прямо написал в ответе, что знал и о том, что делается; знаком был с тем или другим лицом", с далее сообщаемым рассказом, что он же, по совету, в комитете, какого–то важного лица, во всем заперся и написал: "Знать ничего не знаю и ведать не ведаю!" Правда, в двух этих рассказах, очевидно почерпнутых из двух разных преданий, лежит в основании кое–что и действительно происходившее, и только все отнесено не к тому месту, где происходило, и не к тому лицу, которое старалось подействовать на Грибоедова, чтобы заставить его изменить предполагавшееся было первоначальное показание.
В действительности же вот как происходило все дело: все арестованные позже, как Грибоедов и я (при втором арестовании меня), когда крепость была уже битком набита, помещались предварительно в здании Главного штаба, в котором во время нашего там пребывания с Грибоедовым перебывали, таким образом: генерал Кальм, граф Мошинский, Сенявин (гвардейский полковник, сын адмирала), братья Раевские, князь Баратаев (симбирский губернский предводитель дворянства), полковник Любимов (командир Тарутинского полка), князь Шаховской (сосланный потом на поселение в Сибирь и там помешавшийся) и др. [7]. Затем, смотря по тому, что окажется но исследованию, подтверждались или нет показания, по которым были арестованы привозимые в Главный штаб, их или переводили в крепость, или выпускали на свободу, а в случае наложения дисциплинарного наказания (перевода из гвардии в армию, посылки на Кавказ, временного заключения в какой-либо крепости и т. п.) отправляли туда, куда было назначено.
Для содержавшихся в Главном штабе отведено было помещение в комнатах, предназначенных для тогдашнего начальника штаба первой действующей армии Толя, на случай приезда его в Петербург, что бывало часто. Сначала наше помещение состояло из одной только длинной комнаты, вроде залы (служившей, конечно, Толю приемной), и небольшой прихожей (в которой стоял часовой); но когда число арестованных умножилось, то к зале прибавили еще очень небольшую комнатку, служившую, судя по мебели, и кабинетом, и спальнею Толя, и в ней-то поместили и меня, и Грибоедова, а иным (как, например, Кальму, Мошинскому и др.) дали потом совсем отдельное помещение.
Надзор за нами был действительно поручен тому лицу, как показано в разбираемом жизнеописании Грибоедова, т. е. армейскому офицеру Ж<уковском>у, но совершенно ошибочно мнение, будто бы источником деланных им послаблений Грибоедову (прибавим: и всем другим в той же мере) было уважение к произведению Грибоедова. Напротив, вначале наш надзиратель очень стеснял всех без различия, и Грибоедова в том числе, и, вероятно, к этому-то времени и относится показание, что Грибоедов ссорился с надсмотрщиком. Перемене же в отношениях надзирателя к нам мы обязаны исключительно полковнику Любимову. Произошло это таким образом, по рассказу мне самого Любимова: почти одновременно привезены были и Любимов, и кн. Баратаев; но между тем как Баратаев, рассчитывая, вероятно, на то, что уж о каждом его действии непременно будут доносить, требовал себе постной пищи (это было великим постом) и твердил надзирателю, что привык соблюдать все посты, полагая, что это будет иметь влияние и на Ж<уковско>го, и на следователей, Любимов, как опытный служака, взялся за дело более "практическим" способом [8]. Сообразив, что Ж<уковский> должен быть не богат и не имеет ходатаев, если, живя в Петербурге, служит не в гвардии, и порасспросив кое о чем, Любимов вдруг озадачил его следующим предложением: "Ты, брат (надо сказать, что Любимов, как и многие другие старые полковые командиры, например, Аврамов, Тизенгаузен и др., находившиеся даже в крепости, чрезвычайно импонировали тем, что ко всем обер-офицерам обращались так, как привыкли обращаться к ним в своем полку, и такова сила общей привычки и влияния названия "полковой командир", что и Ж<уковский> в штабе, и плац-адъютанты в крепости находили это вполне естественным и не думали обижаться), ты, брат, как я вижу, не богат ни средствами, ни протекцией, а можешь иметь и то и другое, если сумеешь воспользоваться случаем, оказывая услуги тем значительным лицам, которых привела судьба под надзор к тебе. Для начала сделай вот, что я тебе скажу: вот тебе записка к графине А. И. К. (зять ее служил у Любимова в полку, в который переведен был из старого Семеновского полка, при раскассировании сего последнего), по этой записке ты получишь десять тысяч рублей. Сколько из этого ты дашь другим, сколько останется у тебя — мне до этого нет дела! Ты, конечно, знаешь, у кого в Следственной комиссии хранятся заарестованные у нас вещи и бумаги, и должен из моего портфеля вынуть такой-то запечатанный пакет и привезти его мне. Рассмотреть мои бумаги в комитете никоим образом не могли еще успеть: это я вижу из вопросных пунктов, а потому вы мне и не говорите, что будто бы вы не нашли пакета или что истребили его там, он должен быть передан мне в руки". Как было сказано, так было и сделано. Любимов истребил компрометировавшие его бумаги и отделался, кажется, шестимесячным арестом.
Понятно, что после этого наши отношения к Ж<уковском>у должны были перемениться, так как не Любимов уже был от него в зависимости, а наоборот. Но послабление относительно одного лица неизбежно влекло послабления и для других, а отступление от инструкции в одном вело к отступлению и в другом, так что Ж<уковски>й попал, наконец, в полную зависимость от нас во всем. Впрочем, он благодушно подчинился этому, новому своему положению, и тем охотнее, что ему дали честное слово, что заключенные не позволят себе ничего, что в политическом отношении могло бы его компрометировать (как, например, побег, опасные сношения или переписка и т. п.). Мало-помалу Ж<уковски>й сам так втянулся в новое направление, что скорее мы уже должны были напоминать ему о необходимой осторожности, чем он нам. Благо никто его не ревизовал, да никто из комитета к нам и не входил, потому что все бумаги к нам из комитета и от нас туда шли чрез Ж<уковского>, а если кого требовали в комитет, то и об этом извещали его же накануне, то и дошло до того, что даже часовые превратились в нашу прислугу. Мы обыкновенно запирались изнутри на ключ, а часовой ставил ружье в угол, снимал кивер, суму и мундир, надевал шинель и фуражку и отправлялся за покупками, за обедом, за книгами и проч. Наконец, Ж<уковски>й этим не ограничился. Смелость его росла не по дням, а по часам. Не видя никаких дурных для себя последствий от установившегося порядка, он пошел далее, но не для нашего уже облегчения, а чисто для своего удовольствия. Узнавши, что Грибоедов хорошо играет на фортепиано, Ж<уковский>, как любитель музыки, стал водить его и меня в кондитерскую Лоредо, находившуюся на углу Адмиралтейской площади и Невского проспекта. Водил он, впрочем, не в самую кондитерскую, а в небольшую комнатку, примыкавшую к ней, и, вероятно, принадлежавшую к помещению самого хозяина, с которым Ж<уковский> был, по-видимому, коротким приятелем, потому что, заказывая угощение (разумеется, на наш счет), он не пускал к нам никого из прислуги кондитерской, а что было заказано, приносил или сам, или хозяин. В этой комнате стояло фортепиано; мы приходили обыкновенно часов в 7 вечера и проводили там часа полтора; Грибоедов играл, Ж<уковский> слушал его, а я читал газеты [9].
Об этих наших путешествиях не знал, однако же, никто даже из наших товарищей по заключению, потому что Ж<уковский> боялся, чтоб не стали проситься в кондитерскую и другие; все думали, что он уводит нас играть в шахматы в свою комнату, которая была смежною с нашей и дверь которой он всегда запирал на ключ, даже когда входил к нам. Раз, однако же, случилось, что такое наше путешествие могло кончиться очень неблагополучно, если бы нечаянный свидетель его был менее доброжелателен и скромен. Мы обыкновенно ходили к Лореду не по Адмиралтейской площади, что было бы ближе, а проходили под арку Главного штаба, затем шли по Невскому проспекту и входили в упомянутую выше комнатку чрез внутренний двор, а не с парадного входа в кондитерскую. И вот однажды проходя именно под аркой, по одной стороне, мы встретились с идущим по другой одним самым близким мне знакомым гвардейским офицером. Увидев меня, он остолбенел, но я сделал вид, что не замечаю его, и только выходя уже из-под арки, я оглянулся и увидел, что он поворотил назад и, сделавши несколько шагов за нами, остановился, развел руками и затем, постояв немного, снова поворотил и пошел прежней своей дорогой. Впоследствии я узнал, что этот знакомый, занявший потом одно из самых высших мест в государстве, рассказал, было, близким мне людям, что, должно быть, меня освободили, потому что он меня встретил, но так как мое освобождение не подтвердилось, то говорил, что он, вероятно, опознался и что действительно встретил человека, как две капли воды похожего на меня.
Относительно ответов комитету, совершенно несправедливо, что Грибоедов изменил свое признание на запирательство по совету какого-то важного лица в комитете. Этого не могло быть уже и потому, что бумаги никогда не писались в комитете, что иначе отняло бы у него, разумеется, слишком много времени. Порядок относительно допросов был в комитете таков: запросные пункты посылались в запечатанном пакете туда, где содержался обвиняемый, будь это в здании Главного штаба, в крепости или даже в Алексеевской равелине; ответы шли также в запечатанном пакете, который вскрывали в полном заседании комитета; и тогда, если не находили их удовлетворительными, то призывали обвиняемого в комитет, для очных ставок, для указания противоречий в показаниях или недостаточных пояснений, и в таком случае все, что говорилось в комитете, тут же и записывалось в протокол, и разумеется, не самим уже обвиняемым. Таким образом, никто в комитете не мог ни видеть, ни знать, что пишет обвиняемый, до вскрытия его пакета и прочтения его ответов в полном присутствии комитета, и, следовательно, никто не мог ни предупредить, ни остановить Грибоедова.
Дело было гораздо проще и естественнее. Грибоедову помог в этом случае тот же полковник Любимов, который и многим давал полезные советы, охотно выслушиваемые, как идущие от весьма опытного и доброжелательного человека. Поводом же к вмешательству Любимова было следующее обстоятельство: братья Р<аевские> сбили с толку многих своими рассказами, что, для того чтоб скорей и лучше отделаться, чтоб избежать неприятности проволочки следствия и риска предания суду, надобно, главное, доказать свою откровенность, и основывали это на собственном будто бы примере и на примере других очень известных лиц (кн. С, кн. Л. и др.), которые, как говорили тогда, за полное признание получили полное прощение. Но братья Р<аевские> не сообразили, что во всех приводимых ими примерах решительное влияние на прощение имели совсем иные причины. Как бы то ни было, но только вследствие этих рассказов братьев Р<аевских> некоторые лица (как, например, Ф..., Т..., Г...) наговорили сами на себя всякой небылицы в доказательство откровенности, что, конечно, не послужило им в пользу. Между тем Любимов заметил, что и на Грибоедова вышеупомянутые рассказы братьев Р<аевских> произвели большое впечатление, а потому, когда Грибоедову принесли вопросные пункты и он стал писать черновой на них ответ, то Любимов, подойдя к нему, сказал: "Вы знаете, что все, что вы ни напишете, до меня нисколько не касается, потому что у нас с вами не было по Обществу никаких сношений. Поэтому я и могу давать вам советы совершенно беспристрастные. Я только желаю предостеречь вас, потому что заметил, из ваших же рассуждений, что рассказы братьев Р<аевских> не остались без влияния и на вас, и кроме того, вы готовы на все, лишь бы как–нибудь избавиться от томительной скуки, которая предстоит вам в нашем положении. Я знаю из всех наших здешних разговоров, что действия относительно комитета предполагаются различные, смотря по разным у всякого соображениям, и личным, и политическим. Не знаю, какой системы намерены держаться вы, но ум хорошо, а два лучше. Не по любопытству, а для вашей же пользы я желал бы знать, на какой система вы остановились? Помните, что первые показания особенно важны..." В ответ на это Грибоедов прочитал ему то, что успел уже написать. Прослушав написанное, Любимов с живостию сказал ему: "Что вы это! Вы так запутаете и себя, и других. По-нашему, по-военному, не следует сдаваться при первой же атаке, которая, пожалуй, окажется еще и фальшивою; да если поведут и настоящую атаку, то все-таки надо уступать только то, чего удержать уж никак нельзя. Поэтому и тут гораздо вернее обычный русский ответ: "Знать не знаю и ведать не ведаю!" Он выработан вековою практикою. Ну что же? Положим, что вам докажут противное; да разве и для судей не натурально, что человек ищет спастись каким бы то ни было образом? Хуже от этого не будет, поверьте! А не найдут доказательств, — вот вам и всем хлопотам конец. Вот вам и мой собственный пример, хорош бы я был, если бы сначала так–таки и бухнул признание, а у меня еще были захвачены и опасные бумаги. И на кой черт берег я письма П<естеля>! Но я из вопросных пунктов увидел, что до моих бумаг еще не добрались; доберутся – знаю, что будет плохо, но все же от отсрочки хуже не будет; и потому на первый случай лучше сказать: знать не знаю! А там, на счастье, попытаться выручить опасные бумаги. Ну, и вышло отлично; а теперь пусть и обвиняют в том только, что был знаком с П<естелем>. Ну что ж? Да, был знаком! да как и не стараться быть знакомым со всеми полковыми командирами!.. Сношения по службе беспрестанные, часто щекотливые, а при знакомстве все идет гораздо легче, как спишешься частным путем". Не знаю, насколько подействовали подобные убеждения на Грибоедова и вследствие ли их, как думал Любимов, или по каким–либо другим соображениям, но только, по словам Любимова, Грибоедов после разговора с ним изорвал написанную было черновую [10].