Ad porcos
Шрифт:
Ad porcos [1]
В то субботнее утро, возвратившись в отель, чтобы собрать вещи и оплатить счет накануне отъезда из Монтевидео, я повстречал соотечественника. То был старый ловелас из Росарио, открывший на своей мельнице фонтан вечной молодости. По крайней мере, он все время выглядел довольно-таки моложаво, сохраняя если не свежий, то самоуверенный вид, — благодаря необычному цвету кожи вокруг висков. Я не раз получал от него уверения, что «весь секрет — в ростках пшеницы». Этот господин, от чьей фамилии в памяти едва всплывают слоги «ми» и «ни», отвел меня к одной из колонн холла и прошептал доверительно:
1
Заключительные слова латинского перевода евангельского выражения: «Не бросайте жемчуга вашего пред свиньями» (Матф., 7:6)
— Плохие новости. Кажется, правительство собирается
Может быть, он произнес «заезды». Я спросил, из надежного ли источника новость. Он ответил:
— Из надежного.
И тут же перевел разговор на пшеничные ростки. Я отошел, не имея никакого желания выслушивать его. Но отправился не к окошку банка в отеле, а на улицу. Одна мысль о том, что я лишусь поездок в Уругвай, пробудила во мне стремление повременить с возвращением домой. Я не мог задержаться надолго — только на сутки или двое (и все-таки какая бездна времени…). Пока что мне доставляло удовольствие не уточнять дату отъезда. Бродя бесцельно по Старому городу, я обводил прощальным взглядом живописные уголки. Интересно знать, думалось мне, эти романтические порывы возникают непроизвольно или же в таких местах мы испытываем волнение, так как воображаем себя героями приключенческих книг?
Обед в хорошем отеле, полноценная сиеста, — и я отправился в фаэтоне по улицам Поситос и Карраско. Когда возница захотел мне показать аэродром Карраско, я приказал:
— Возвращаемся.
Камнем преткновения был вечер. При других обстоятельствах я зашел бы в кино — но не сейчас. Кроме того, те два-три фильма, которые могли не дойти до Буэнос-Айреса, я уже видел. Выйдя из фаэтона в Пасиве, я немного размялся, поглазел на витрины, потом заказал себе королевский ужин в ресторане «Агила». Другой в моем положении подумал бы о театре «Солис», но внутренний голос подсказывал, что это не для меня. Говорите что угодно, — я не войду в театральный зал. Много лет я старался обходить далеко стороной спектакли: и французские классические пьесы, и тем более испанские. Если бы вкусы человечества совпадали с моими, оперные певцы давно бы замолкли. Я говорю это не из высокомерия, а, напротив, смиренно признавая собственную ограниченность.
Мои глаза пробежали программу. Давали «Осуждение Фауста, [2] легенда в четырех частях Гектора Берлиоза». Внутренний голос не обманывал: речь шла об опере, а значит, надо держаться подальше. Как тот герой Эстанислао дель Кампо, [3] если помните.
Однако «Осуждение Фауста» не было оперой. Я понял это из слов одной сеньоры интеллектуального вида, с растрепанными волосами, ободрявшей возле билетной кассы какого-то человека — наверное, моего собрата по несчастью:
2
«Осуждение Фауста» — оратория (драматическая легенда) французского композитора Гектора Берлиоза (1803–1869).
3
Кампо Эстанислао дель (1834–1880) — аргентинский писатель и общественный деятель. Главное его произведение — поэма «Фауст» (одна из основных сюжетных линий поэмы: гаучо Анастасио Эль-Польо рассказывает о своих впечатлениях от оперы Гуно «Фауст»).
— Тебе нечего опасаться. Здесь нет, как в опере, ни действия, ни той искусственности, которой ты не принимаешь. Оратория на музыку Берлиоза — чего же лучше?
Невзирая на сказанное выше, я не считаю себя imbecille musicale. [4] Более того: не чуждый снобизма, я люблю подчеркнуть свою слабость к музыке. Снобизм нечувствительно указывает нам путь к вершинам культуры.
— Гм, — быстро сообразил я, — Берлиоз. Разумеется, изысканно. Разумеется, незабываемо. Подходит, чтобы достойно завершить пребывание в этом городе. А также шанс пополнить культурный багаж.
4
Человеком, несведущим в музыке (ит.).
Я знал, что еще немного — и случится непоправимое, но не сделал ни шага к спасению. Вы скажете: Мефистофель из оратории — или кто-то на его месте — уже расставил свои сети. Все же я попытался защищаться:
— Поразмыслим обстоятельно, — сказал я себе с притворной невозмутимостью. — Ну-ка, в котором часу начало? Nulla da fare: [5] в половине девятого. Слишком рано. Не успею поужинать. А еда — дело святое.
Несомненно, Мефистофель или его адвокат занялись мной всерьез, потому что я немедленно заспорил с самим собой:
5
Ничего не поделаешь (ит.).
— Если я хочу, чтобы эта ночь была непохожа на другие, почему бы не поужинать после театра, следуя традициям великих повес прошлого?
И вот я стою в очереди у кассы; наконец билет куплен. Не понимаю, что заставило меня в тот момент уподобиться
Усевшись в кресло, я с пугающей ясностью оценил всю глубину допущенной ошибки. Бог знает, сколько часов проведу я, как привязанный, в этой ложе. Что удерживало меня на месте? Отчасти цена билета (порядочная, хотя и не астрономическая). Еще мне не хватало смелости подойти к билетеру и потребовать возврата денег. Я не мог, бравируя, на глазах у изумленной публики встать и с видом громадного облегчения направиться к выходу. Уйти сразу после начала — не безумие ли это? Те из читателей, которые часто бывали вдали от дома, должно быть, открыли — как и я, — что одиночество, с его бесконечными внутренними монологами и вереницей мелких решений (сейчас сделаю то, потом это…), опасным образом граничит с сумасшествием.
Мое кресло располагалось в середине ряда, так что, уходя, я потревожил бы немало народу. Место слева от меня пустовало, и я собрался было проследовать в этом направлении, как заметил, что с другого конца ряда приближается сеньора в белом. Сеньора уселась рядом со мной. «Жребий брошен, — мелькнула мысль. — Я остаюсь».
Затем я начал размышлять, по какой причине мое сознание причислило Берлиоза к вечным ценностям и его имя можно было свободно спрягать без боязни совершить оплошность. Да, это Сесилия рассказывала о нем: Сесилия, превосходящая меня по уму настолько же, насколько гиганты Ренессанса превосходят людишек наших дней. Сколько я помню себя, между нами существовала дружба, и однажды она едва не переросла в нечто большее… но этот шанс мы упустили, уже не помню как. Второго такого, — объяснила сама Сесилия, — уже не будет. Сейчас мы видимся очень редко, так как живем на разных континентах. Сесилия ездит повсюду с мужем, служащим Министерства иностранных дел, не так давно назначенным на мелкую должность где-то в Центральной Европе. Но время бежит быстро: теперь он, вероятно, продвинулся по службе, стал послом, созревшим для отставки и сдачи в утиль. Когда мужа призовут обратно в министерство (о, невыносимая пытка: его заставят работать и — верх унижения — получать зарплату в национальной валюте!), я махну рукой на всех и сделаю Сесилию своим единственным собеседником. Вот к какому заключению пришел я тем вечером в театре «Солис»: «Ясно, что Сесилия отличается для меня от других женщин, как человек из плоти и крови — от фигур, нарисованных на бумаге. Она — женщина моей жизни, пусть даже между нами только дружба». Тут же на ум пришли ее слова: «Для кого-то Берлиоз — второразрядный композитор; для нас, кто знает в этом толк, — единственный и неповторимый».
Оркестранты закончили настройку инструментов и прочие приготовления. Меня же охватило сомнение, вновь сделавшее пребывание в театре подлинным мучением. Я не был теперь так уверен в возможности увеличить культурный багаж, потому что фраза Сесилии вроде бы относилась к Глюку. Следовательно, в моем мозгу случилась путаница, хотя и простительная. Вспомнилось неизвестно что насчет войны между глюкистами и пиччиннистами [6] — только Сесилия могла разговаривать со мной об этом. А если Берлиоз не заслуживал восхищения, зачем было приходить в театр? Чтобы молча страдать? Чтобы изводиться по поводу того, нравится мне эта музыка или нет?
6
Глюкисты, пиччиннисты — неологизмы Биой Касареса. Глюкисты — последователи и приверженцы австрийского композитора Кристофа Виллибальда Глюка (1714–1787), пиччиннисты — почитатели итальянского композитора Никола Винченцо Пиччинни (1728–1800).
Здравое желание отвлечься от подобных раздумий направило мой взгляд на соседку. Не только ее одежда, но и вся она была белой. Бледная, слишком бледная кожа; мне известно, что многих такая бледность заставляет осуждающе кривить губы. Но я устал притворяться, честное слово, я не настолько разборчив! В моих глазах этот род красоты — разновидность Вечной Женственности Гете, и не менее интересная, чем остальные.
Сесилия, прикрывающая миловидностью и внешним легкомыслием острый, незаурядный ум, говорила не однажды, что зрение и осязание — две разновидности одного и того же чувства. Я вижу ее как сейчас, чеканящую слова с очаровательным педантизмом: «Когда на тебя часто смотрят, ты ощущаешь прикосновение. В книгах об этом не упоминается, и все же человек располагает особым чутьем, тонким, но безошибочным, подсказывающим, что на него смотрят». Поведение моей соседки подтверждало эту истину. Меняя позу, она взглянула на меня — едва взглянула. Я загорелся. В своей белизне она была на редкость хороша собой. Хороша на свой особенный, необычный и утонченный, манер. И способная — как мне тогда показалось — возбудить скорее мгновенный приступ страсти, чем длительное чувство. Посмотрев на нее, я прикрыл глаза, чтобы успокоиться, воображая женские силуэты на фризе с иероглифами, египетскую царицу, чье лицо появлялось в бесчисленных журналах, и киноактрису, ее сыгравшую — а может быть, не ее, а Клеопатру? Вернемся, однако, к девушке в белом: красота ее была слишком редкостной для женщины моей жизни. Но одновременно столь неповторимой и совершенной, что, потеряй я ее снова в этом мире, не сжав в объятиях, не узнав, кто она, это сделало бы меня безутешным до конца моих дней. И правда: рассуждая сам с собой, впадаешь в безумие.