Адские машины желания доктора Хоффмана
Шрифт:
6. АФРИКАНСКОЕ ПОБЕРЕЖЬЕ
Мир теперь ограничивался для нас кораблем и его командой, состоявшей из угрюмых индийцев, неприступных шведов и твердокаменных шотландцев, которые, зависнув на стоячем такелаже, зычно и ритмично затягивали непристойный бурлацкий напев, вытравляя очередной перлинь или же исполняя другие, не менее насущные работы, каковые в совокупности позволяли хрупкой скорлупке из дерева и парусины удерживаться на взятом курсе, проложенном через сливающееся в утренней дымке с небом море, которое по вечерам принимало в свое лоно все сверкающие у нас над головой звезды, ибо мы были один на один с небесами и с превратностями погоды. Поначалу меня донимала морская болезнь, и я не мог подняться со своей койки; но вскоре я пообвыкся и приобрел повадки заправского моряка, после чего пал жертвой смертельной скуки морских путешествий.
Все,
Но граф пренебрегал этими немудреными радостями. Завернувшись в складки плаща, он шагал прямиком на нос, где и усаживался в орлином одиночестве, пристально вглядываясь в ночной мрак, который ждал нас прямо по курсу, ведь мы оставляли солнце сворачивать свои малиновые хоругви на западе у нас за спиной. Иногда он так и просиживал всю ночь и мог бы служить носовым украшением корабля, зовись тот «Вечным жидом» или «Летучим голландцем»; он замыкался в непроницаемом безразличии, и тем не менее подчас казалось, что именно он стал движущим корабль принципом, словно гнал нас к Европе не ветер, а сила этой суровой, варварской воли. Его убежденность в том, что он является одной из природных сил, всегда на некоторое время подавляла мое неверие, хотя никогда, пожалуй, надолго.
Изголодавшиеся по женщинам, грезящие о русалках, от случая к случаю удовлетворяющие друг друга как придется, матросы исподлобья бросали голодные взгляды на маленького Ляфлера — да и на меня тоже, хотя я был уже достаточно подкован, чтобы не подпускать их близко. Странные — голубые дни на море! Один день так походил на другой, что я часто выходил поглядеть на пенящийся за кормой след, дабы своими глазами убедиться, что мы продвинулись хоть на пядь. Но среди этой давящей внешней неподвижности морские мили, словно бусинки, нанизывались одна за другой на нить нашего курса, пока с поверхности вод не исчезли последние покачивавшиеся на ней водоросли, а вскоре мы заплыли уже так далеко от суши, что на глаза нам попадались только самые неустрашимые морские птицы. Я спал, но снов не видел. Вся моя жизнь казалась мне теперь не более чем сном, от которого я очнулся, осознав всю заунывность своего путешествия. Мы превозмогли шторм, мы претерпели палящий штиль. Я примирился с изводящим меня страстным желанием бросить взгляд на девушку, которую мог увидеть, только если ее отец сплющит весь мир в плоскую карту двух полушарий; и у меня не было ни малейшей идеи, в какое время или место сможет занести меня граф. Судя по тому, что он привык путешествовать верхом, в двуколке или на остромачтовой шхуне, я догадывался, что, куда бы мы ни попали, окажется это где-то в начале девятнадцатого века.
Между мной и Ляфлером окрепло своего рода молчаливое товарищество. Он часто приходил посидеть рядом со мной, этакая миниатюрная черная тень с утаенным лицом, на котором виднелись одни глаза, подернутые влагой глаза, которые и своей немыслимой величиной, и неприкрытой кротостью напоминали мне глаза печального лесного зверя. Мы обманываем сами себя, когда говорим, что глаз — орган, лишенный выразительности; свой рассказ ведут морщины и линии, его окружающие, а в случае Ляфлера линии эти были скрыты. Но я ощущал в третируемом маленьком
Кок, озлобленный, страдавший несварением марселец, обладал заводным патефоном с широким раструбом, на котором все звездные ночи напролет прокручивал икающие и заикающиеся пластинки парижских певичек, чьи голоса, смешивающиеся с плеском воды, обрывками доносились до нас свежим бризом и являли собой саму суть некой странным образом на меня накатывавшей ностальгии, ибо эмоция эта была всецело позаимствованной тоской по местам, которых я никогда не видел. У омерзительного финна, первого помощника капитана, отличавшегося необычайно скверным характером и обширным набором гнуснейших ругательств, был полный рундук журналов с фотографиями пухленьких девиц в корсетах и высоко, чуть ли не до самых бедер зашнурованных башмачках; как-то раз он показал их мне в минуту редчайшего проблеска доброжелательности. Юнга рассказал однажды Ляфлеру о мопеде, который он держал в отцовском доме неподалеку от Ливерпуля, но, когда я, заинтересовавшись, стал расспрашивать его об этой игрушке, он тупо замотал головой и заявил, что знать ничего не знает, норовя как можно скорее убраться прочь — якобы для того, чтобы не откладывая задать корм вонючей свинье, которую они держали на палубе в дополнение к нашему провианту на случай, если запасы соленой рыбы начнут подходить к концу.
Матросы иногда замирали с отвисшей челюстью посреди своих размеренных бурлацких напевов, словно актеры, вдруг позабывшие роль, и несколько секунд бессмысленно пялились в пространство, свесив руки, будто не зная, как тянуть снасть. Но эти перебои в непрерывности были всегда мимолетны. Затем все вокруг опять пропитывалось солью морских путешествий, словно сойдя со старинной гравюры. Но проявлялся иногда и действующий на нервы эффект некоего диссонансного наложения, будто наш корабль каким-то образом накладывался на другое, отличное от него судно, и я начинал чувствовать себя весьма не в своей тарелке; особенно сильным было это ощущение, когда я слышал звуки, терпеливо выпытываемые капитаном прямо из воздуха: каждый вечер, удалившись в конце дня на покой к себе в каюту, он принимался вертеть ручки своего радиоприемника. Ляфлер, похоже, с известной долей удовольствия каталогизировал все эти схожие с каламбурами логические неувязки в самосогласованности судна в целом, а граф их попросту не замечал. Он ничего не замечал. Он не обращал внимания даже на своих слуг.
Я решил, что в общем и целом он Доктором все же не был — ну разве что какой-то причудливой его эманацией. Я пришел к выводу, что он являлся своего рода свободным художником от онтологии, которому подвластно было выбирать, в какую эпоху плыть кораблю, и уже этого вполне хватало для всевозможных спекуляций. Я никогда бы не поверил, что такое возможно, пока не отправился в свое путешествие. Его гнетущее, поистине монументальное безмолвие все продолжалось, а затем прямо у меня на глазах рассыпалось вдруг в прах — и я уже никогда больше не смог им восхищаться. Ибо мы были преданы.
Нас предал крохотный радиоприемник капитана.
Однажды безоблачным, бездонно-лазурным утром капитан, поглощая по обыкновению на завтрак у себя в постели яйца, поймал, несмотря на полный штиль, на коротких волнах какую-то передачу, и, хотя его родным языком был голландский, он достаточно поднаторел в разговорном языке моей родины, чтобы разобрать, что нас с графом разыскивают как убийц, а за мою голову к тому же назначена премия, поскольку я был военным преступником.
Они явились за нами с ружьями, когда мы еще спали. Капитан и первый помощник. Они надели на нас наручники и спустили в зловонный трюм, где и приковали цепями к вделанным в пол металлическим кольцам, оставив там добычей невзгод и лишений, а капитан тем временем развернул в открытом океане свое судно и положил его на обратный курс, поскольку Полиция Определенности и штат Луизиана предложили щедрое вознаграждение тому, кто сдаст нас с рук на руки их агентам.
Я ожидал, что граф воспримет эту перемену знака с иронической сдержанностью, но ничуть не бывало. Все двадцать четыре первых часа нашего заточения он непрерывно вопил на одной и той же пронзительной ноте, а когда к нам со скудным пайком наведался первый помощник, он забился в угол, словно ожидая, что финн ударит его, — вполне обоснованное опасение. Это проявление малодушного трепета донельзя впечатлило меня. Я с нетерпением дожидался, когда граф заговорит. Ждать пришлось недолго, всего два дня.