Афанасий Никитин. Время сильных людей
Шрифт:
— …На Петров день отец совсем темен ликом стал да и слег, — рассказывала мать. — Так и лежал тут вот, на лавке. Не стонал, не богохульствовал, не звал меня каждую минуту, как иные мужики делают в хвори, но по глазам я видела: тяжко ему. — Она промокнула глаза краем платочка. — А как же кузня-то без кузнеца да лавка без хозяина? Было б что полегче, так мы б справились посемейному, а молот-то кто поднимет, когда бабы одни?
Сидевшие в дальнем углу, крепко прижавшись друг к другу, сестры разом всхлипнули.
— Наняли бы кого, — пробормотал Афанасий. — Из подмастерьев али со стороны.
— Пробовали. Да у хороших кузнецов свое дело в руках. Не до того. А те, кого нанять можно… — мать махнула рукой и вздохнула. — Нет, приходили несколько
— А лечили-то его чем?
— Ой лечили, ой лечили, — запричитала мать. — Чем только не лечили! И ворожей звали с травками да заклинаниями, и батюшку из церкви, уж он кадил по углам, святой водой кропил на четыре стороны, аж сам употел. Не помогло. А Федька, сын Двинятин, колдуна приволок с севера откуда-то, из-за Новогородских земель. Шаманом кличут. Маленький, узкоглазый, вонючий, словно всю жизнь не мылся. Он тут в бубен стучал, пел горлом так: ы-ы-ы-и… — показала мать. — Прыгал по горнице, травы какие-то жег в мисках глиняных, потом насилу проветрили. Отослал его Микитушка, сказал, чтоб больше некрещеных сюда не водили. Но и тому шаману ведь заплатить надобно. Тогда денег еще много было, это потом как-то все на нет сошло без кормильца. Пришлось сначала коровку продать, потом овечек все стадо. Кабанчика сами зарезали на Пасху, хоть встретить по-людски, отвлечься от черных мыслей.
— А что ж люд православный?
— За люд худого слова сказать не могу, — ответила мать. — Все долги отдали сразу, даже Феофан Косой, что скаредностью известен. Как про болезнь Микитушкину узнал, принес в платочке десять алтын, что с Покрова должен был. И другие приходили, сначала отдавали, потом уж и одаривали без долга. Когда совсем туго стало, начали еду приносить — и готовую, и так. Митька-охотник — утку битую, Фома-возчик, которому батюшка твой все время телегу в долг чинил, — зерна полмешка. Да сколько ж можно-то? У всех семьи, дети, хозяйство… Думала я грешным делом, может, выдать Варвару за молодца какого, девка созрела уже, да как выдашь без приданого-то? За кого? За босяка такого же, чтоб он тут у нас еще поселился?
— А отец-то что? — прервал ее Афанасий.
— Так помер наш Микитушка. Схоронили на монастырском кладбище. Гроб в долг заказали, певчих, девок на плач. Все как у людей, не сумлевайся. А надысь, вот, сорок дней справили. Он-то все говорил, дожить до Рождества должон. Сына хотел увидеть, тебя, стало быть. Посмотреть, каков стал. А вишь оно как… Не успел. — Мать снова промокнула уголок глаза платочком.
Афанасий уронил голову на руки. Он старался не думать о худом кошеле, принесенном из заграничной поездки. Как он скажет матери, что не заработал почти ничего? Сестрам, которым теперь и приданого-то не собрать? Эх…
А мать о деньгах и не спрашивала. Только смотрела укоризненно. Понимала, что, если сын вернулся из странствий с одной котомочкой за плечами да выгодами своими не хвастается, не задалась торговлишка, значит.
Наконец она решилась прервать затянувшееся молчание и задать тревожащий ее вопрос:
— Что, Афонюшка, останешься с нами или опять в чужие земли торговать подашься?
Он знал, что мать про то спросит. И боялся. И не ведал, что ответить. С детства внушали ему, что, если что-то непонятно, лучше поговорить, обсудить. Но жизнь научила другому. Согласие или отказ — это точка. Конечная. Окончательная. Бесповоротная. Скажет он сейчас «да», обнадежит, и придется ему всю оставшуюся жизнь в Твери мыкаться. Скажет «нет», и зарыдает мать, бросится на шею, примется уговаривать, совестить, честить. А если промолчать, то кривая, может, как-то сама и вывезет.
— Делать-то тут что? — попробовал отвертеться он от прямого ответа. — По одной скобе в день продавать? Большой корысти на том не сделаешь.
— И здесь тоже люди живут, работают, торгуют, — наседкой всколыхнулась мать. — И хозяйство содержат, и детушек ростят. Не всем же по миру шляться.
— Тоска же, — протянул Афанасий, не поднимая головы.
— Невесело бывает, да. Но зато опаски никакой. Кормлен, одет, обут, обстиран. А если еще и женишься хорошо, на девице красивой да работящей, детишек заведешь, вообще не до тоски будет. Некогда будет тосковать-то. И мне уж с внуками нянчиться пора, а то соседки вон судачат, что непутевый ты и от ответственности бегаешь.
— Да в гробу я твоих соседок…
— Не говори так, Афоня. — Мать истово перекрестила ему рот. — Людей слушать надо, люди плохого не скажут.
Спорить было бесполезно. Да и в глубине души Афанасий понимал, что права мать. Пора уже остепениться. А что сердце в дорогу зовет, так это даже не любовь — позовет и умолкнет.
Афанасий поднялся из-за стола, перекрестился на образа, поклонился матери. Сунул в сенях ноги в валенки, накинул на плечи тулуп и спустился во двор. Постоял, оглядывая порушенное хозяйство, и направился в кузню. Со скрипом отворил щелястую дверь, вошел.
На его памяти отцовская кузня всегда была самым жарким местом. Настолько, что зимой даже окон не закрывали. В ней всегда полыхал огонь, шипело, раскаляясь, железо, сыпались дождем алые искры. Разгоряченные мужики наполняли воздух человеческим теплом. И теперь пронизывающий ее холод казался каким-то могильным.
Он поднял с земляного пола несколько чурок и бросил их в кузнечный горн. Взяв трут и кресало, высек искру, запустил по растопке веселый огонек. Положил на специальную полочку старую подкову и долго смотрел, как нагревается она, малиновея одним рогом. Постепенно в продуваемой насквозь хибарке стало тепло, а потом даже и жарко. Афанасий сбросил с плеч тулуп и повесил его на специальный колышек у двери, подальше от полыхающего горна. Стянул через голову рубаху, зажал подкову щипцами и перенес на наковальню.
Дни тянулись однообразно. Вечером дотемна работа в кузне. Правка кос, отковка скоб и гвоздей. Утром засветло лавка. Нудное сидение в деревянной клетушке, открытой одной стороной всем ветрам. Со всех сторон острое железо, сидишь, словно в пыточной машине, прозванной «железная дева». [5]
Афанасий уже так привык, что не замечал, как отвешивает гвозди, как отдает выправленные косы и точеные ножи, как записывает на обрывке бересты размеры и пожелания очередного горожанина, скорбного по кузнечному делу. Пред его мысленным взором расстилались просторы степей, перекаты рек, высокие стены крепостей, купола соборов, утыкающих кресты в синее небо. Пыльные дороги…
5
«Железная дева» — орудие смертной казни или пыток в Средние века — железный шкаф в виде женщины в костюме горожанки. Поставив туда осужденного, шкаф закрывали. Гвозди, которыми была усажена внутренняя поверхность «девы», вонзались в тело, и осужденный умирал долго и мучительно.
Внезапно смутное волнение охватило Афанасия, по обыкновению предававшегося в своей лавке грезам о далеких путешествиях. Он выпростался из тяжелого, в два слоя тулупа и привстал со стульчика, вглядываясь в узкий проход скобяного ряда. Торговлишка по случаю крещенских морозов была вялая, народ сидел по домам у печек, оттого и видно было далече. И там, вдалеке, — серый человек в глубоко надвинутой на глаза шапке с меховой опушкой.
Стоял он около лавки оружейника Петра, сына Кузьмина, и делал вид, что выбирает нож. Приценивался, взвешивал на пальце баланс, поднося к лицу, разглядывал заточку, придирчиво осматривал резьбу или оплетку на рукояти. А сам нет-нет да и бросал взгляд в сторону лавки Афанасия. Такие же взгляды кидал он на купца в той литовской таверне, когда пересказывал востроносому черноглазому незнакомцу их разговор.