Афина Паллада
Шрифт:
Важное лицо давно не заглядывает к секретарю. Камин забывают топить. Камзол его поизносился. Недавно он не смог купить редкие издания Плутарха и Лукиана.
Чтобы поддерживать бег крови в теле, он дает уроки прелестным мальчикам в кардинальской семье. Мальчики умны, опрятны, бойки. Но сердце Франсуа болело. Почему он должен отдавать лучшие миги краткой жизни этим баловням, которым с рождения уготована красная мантия первосвященников? Разве у него нет во Франции дочери, тайно воспитываемой в глухом женском монастыре? И разве французские крестьяне, торговцы, моряки
Уже долго бродит он по прекрасным, но чужим, чужим странам. С детства его тянуло в иные края. Мечта свершилась. Он увидел мраморные обломки мира, скрытого пеплом лет и церковной казуистики, мира веселого, солнечного, философского. Но тогда почему в этот прозрачный, синий сентябрьский денек слезы подступают к глазам? Почему он молчит уже несколько недель?
Это не молчание. Это стиснутые зубы. Если разжать их, прорвется громкий плач. Ему не хватает туренской гавани, виноградников на меловых склонах, химер и чудищ Нотр-Дама, родной речи крестьян, философов, путешественников, гуманистов — в латах, рясе или докторской шапочке. Его давит боль вечного расставания с землей. И сквозь стиснутые зубы просачиваются слезы, как пробиваются родники сквозь гранитные челюсти скал.
И он быстро собирает свои книги в дорожный сундук, радуясь отъезду на родину. Но это лишь самообман. Он никуда еще не едет. Он не прошел еще всех дорог. Его ободряет бронзовый поэт, живший и умерший на чужбине.
Он спокоен уже, ученик невозмутимых греческих мыслителей, прямо смотревших в глаза жизни и смерти. Он словно и впрямь достиг родной гавани. И чтобы запечатлеть великое возвращение после столь длительного и каменистого пути, он записывает в особой тетради — как всегда, длинно, фантастически, легко выдумывая новые страны, моря, острова:
«И вот, пройдя через страну, полную всяческих утех, приятную страну… такую же цветущую, ясную и прелестную, как Турень, — мы увидели, наконец, в гавани свои корабли».
Это конец. Печальный, как все концы. Но прежде чем заплакать, человек должен вволю насмеяться здоровым, омолаживающим, раблеанским смехом.
Он смеялся и пил из неиссякаемой бочки. Смеялся задорно, смело, заразительно. Смеялся, потому что уже пережил печаль расставания, конец концов. Подступившая последняя печаль утонула в громовом хохоте, звоне кастрюль и сковород, полных дичи, утонула в жирных шутках и великой мудрости тех, кто охраняет свое вино, подобно брату Жану, от посягателей на мировое господство, будь то Христос или мелкопоместный князек Пикрошоль…
С нежностью смотрел ключарь на заблудшего Тендрике.
Граненый ключ сюжета принес ему пьяница в этот зимний вечер. Теперь ясно, что сделают его герои: они услышат от Бочки или Божественной Бутылки вещие слова. А ей пусть зададут какой-нибудь пустяковый вопрос. Пока же доплывут к оракулу, повидают многие диковинные страны, людей, чудовищ, нравы, обычаи, впрочем, похожие на французские, на человеческие.
Вот почему волновался брат Франсуа, готовясь выслушать брата Тендрике, хотя он уже услышал все.
— Братья во Христе, — начал Тендрике, смахивая каплю на малиновой картошке и горестно опустив глаза. — Вы помните ту холодную зиму, когда вода замерзала в кельях, а дядюшка Гаргантью, мой наставник, сумел вылечиться от прострела двойной дозой засахаренного муската. В ту зиму я сторожил погреб. Холод стискивал мои бедные члены. Помня мудрость дядюшки Гаргантью, я проник, в чем каюсь теперь, к большой бочке и вылечился еще до наступления утра. Тогда же мне было видение. На бочке после пятой выпивки расцветала роза, истекающая кровью творца, и слышался голос: «пей!» Не мог я ослушаться гласа вышнего. Нынче опять пришла суровая зима. Болезнь тела моего вернулась. Я снова проник к бочке, но услышал другое слово. Она сказала: «жажду!..»
Брат Жан вовремя поддержал Тендрике, иначе бы он грохнулся посредине зала. Больше монах ничего не мог сказать. Ему снова заплело язык, отняло ноги. Пришлось вынести его в часовню, где он проспится от неумеренного лечения.
Слова монаха не оставили без внимания. Синклит старейших задумался. Все знали: когда бочка опорожнялась, она при ударах издавала гулкий звук пустоты; когда же наполнялась снова чудесным золотистым сидром или превосходным белым вином, не отвечала даже на удары пьяного лба, как плотно поужинавший монах, веки которого смежил сладкий сон сытости. И совет постановил:
— Брата Тендрике послать на год работать в коптильню, предварительно изгнав беса розгами, если таковой окажется;
— Ученому ключарю братства три дня и три ночи неотлучно быть при большой бочке и внимать ухом;
— В помощь оному ключарю выделить главного стража монастырских запасов брата Жана;
— Для несения караула выдать с поварни: голову бретонского сыра, два круга колбасы, той, что прислали из местечка Монфлерю, две дюжины свежих пшеничных лепешек, шесть гроздьев изабеллы, а также малый жбан трехлетнего сидра;
— Ради страха ночного снабдить ключаря мечом обоюдоострым из главного арсенала. Поскольку брат Жан никогда не расстается с внушительным маврским ножом, необходимым ему в трапезной и в караулах, тому брату Жану добавить лишь стальную рубашку — из второго арсенала;
— Дабы не пугать духа злого и духа доброго, огня при себе не иметь;
— Всей монастырской братии числом тысяча четыреста пятнадцать неустанно молиться о благости господней и о спасении винного погреба. Аминь.
С пением укрепляющих молитв братья Франсуа и Жан спустились в погреб. На них смотрели, как на сходящих в преисподнюю. Брат Жан, как обычно, покачивался, что приписали большому воображению воина.
Последний раз окинули они глазами заснеженную деревеньку, долину с низко висящим туманом, тусклые огоньки монастыря — и дверь захлопнулась.
В погребе тепло. Пахнет яблоками, мхом, винным дубом. Попискивают мыши. Мерцают зеленые искорки глаз монастырской кошки, любимицы аббата.
Брат Жан улегся на соломе и захрапел. Брат Франсуа переживал радость сюжета и поэтому нуждался в отдыхе — поручение обрадовало его. Он последовал примеру стражника. Вскоре однако они проснулись.