Актовый зал. Выходные данные
Шрифт:
Метод неплохой, но требует больших усилий; чтобы, пользуясь им, добиваться успеха, то есть, несмотря на него, осуществлять собственные замыслы, надо внутренне подготовиться к аргументам и контраргументам, и, если уж ввел подобный вопросительный тон, знай заранее: тебе будут отвечать в том же вопросительном тоне, ни под каким видом не скажут четко «нет», хотя намерены сказать именно «нет», станут размышлять вслух над данной идеей, поначалу найдут ее, без сомнения, заманчивой, но уж словечком «поначалу» дадут понять, что вот-вот перестанут находить эту идею заманчивой, а последующий вопрос обнаружит, что замечательную еще секунду назад идею шефа они вообще-то считают хреновой.
Метод, противоположный методу Макаренко, был хоть и проще, но давно устарел и вызывал всеобщую антипатию, а простота его к тому же была кажущейся, ибо, пользуясь им, можно было поначалу добиться успехов, однако он же мог завести в ловушку. Этот так называемый генеральский метод осуществлялся по формуле: я приказываю!
Я приказываю! — легко сказать, ведь догадливые подчиненные хорошо знали, что здесь не фронт, и потому, рявкнув «так точно!», настаивали: прошу подтвердить ваше приказание письменно!
Против этого возразить трудно, ибо внутренний закон подобной системы руководства гласил: бумага есть неизбежный катализатор всех желаемых процессов. Однако же если результаты в конце концов получались не совсем такими, как желало начальство, если они оказывались плачевными и вставал вопрос о виновнике, тогда основное досадное свойство каждого катализатора обнаруживало свою вредоносную сторону. Катализатор, правда, ускоряет реакцию, но не принимает в ней участия и потому не претерпевает изменений. Роковая бумага с роковым словом «Приказываю!» оставалась жить, пусть даже данное распоряжение давным-давно обратилось в дым и занесено в убыток…
Потому-то ныне редко встретишь руководителя с ярко выраженными погонами; все теперь делалось на штатский манер и вполне демократично, а трудности переходного периода давали себя знать то в затяжных прениях, то в высокопарной лексике жарких споров или в забавном феномене подчеркнутой приветливости.
Особенно примечательным в этом смысле был тот статс-секретарь, который произвел на всех подкупающее впечатление человека делового и компетентного, пока во время осмотра завода шел разговор о трудностях с материалами, о проблемах рабочей силы и технологии и он, казалось, совсем забыл о представителях прессы. Но вот наступил перерыв, все пошли закусить, и человек, минуту назад одержимый своим делом, умевший ставить точные вопросы и давать точные ответы, сочетавший в себе скромность и решительность, — он же, едва вспомнив о журналисте с блокнотом и журналистке с фотоаппаратом, заговорил покровительственным и панибратским тоном, а первое, что слетело с его губ, был привычный штамп: поглядите-ка…
— Поглядите-ка, коллеги, какими простыми методами решают наши друзья из газеты свои технические проблемы, поглядите внимательно на этот штатив, посчитайте его ножки.
Он не скрыл, что в незапамятные времена был фотографом-любителем, пустился в рассуждения о сдвинутом изображении и оборванной пленке и дурацкой болтовней окончательно подорвал бы свой авторитет, не вспомни он под конец историю, благодаря которой в глазах Франциски вновь обрел ум и человечность, хотя бы потому, что не забыл этой истории и почел нужным ее рассказать.
— Дело было давным-давно, — начал он, — сто лет назад. Однажды воскресным вечером, осенью, я возвращался из кино. Фильм был порядочной мутью, и вечер был мутный, а перспектива провести остаток дня за изучением политической экономии в моей меблирашке тоже была не из веселых. Я понуро шагал по дорожке через садовые участки, в районе которых жил, и вдруг на углу моей улочки Лупиненвег вижу: стоит человек. Невысокого росточка, старенький, он показался мне каким-то странноватым. Видимо, хотел принарядиться, да не очень у него получилось. Рубашка, правда, белая, но древняя и ветхая, а галстук, закрученный вокруг шеи, выдавал, что он целую вечность не носил галстуков. И вдобавок махонький плащ, непонятно, как на таком маленьком, тощем человечке плащ выглядел таким махоньким. Похоже, детский был плащ.
«Прошу прощения, — сказал он, — нет ли у вас фотоаппарата?»
«Есть», — ответил я и подумал: что же дальше?
«Хочу только спросить, — сказал он, — вы не щелкнете?»
«Сейчас? — удивился я. — Кого?»
Он глянул в хмурое небо и кивнул, точно показывая, что понимает — да, время неподходящее, — но заявил очень решительно:
«Нужно обязательно сегодня. Нынче у нас, понимаете ли, золотая свадьба!»
Я горячо поздравил его. С достоинством приняв поздравления, он дал свой адрес: Хагебуттенштиг, четыре, и отправился к гостям, а я за аппаратом.
У меня на пленке оставалось еще десять кадров, и я готов был благодарить старика. На аппарат я долго копил деньги и приобрел его с великой радостью, но уже с середины первой пленки не знал, что запечатлеть своей машинкой: домишко, в котором я жил, и опять домишко, и мою хозяйку, это мне быстро прискучило. И вдруг — золотая свадьба, вот настоящая проверка, настоящее испытание, настоящий экзамен! Забавно, но мысленно я видел не отдельные кадры, нет, мысленно я видел портретные и бытовые фотоэтюды, создавал композиции, композиции из света и тени; я желал создать картину в рембрандтовской манере, это будет лучший портрет года, я назову его «Человек на золотой свадьбе», и еще я задумал кое-что в манере Брейгеля, перед моим мысленным взором громоздилась гора кренделей, я видел внуков, жрущих сосиски, и дюжину упившихся племянниц.
Увы, свадьба оказалась жалким зрелищем. «Золотая» невеста, видимо, приложила еще больше усилий, чтобы принарядиться, и, пожалуй, столь же безуспешно, что и «золотой» жених. Может, я несправедлив, но ее чисто умытое лицо так бросалось в глаза, словно обычно она не слишком-то старательно умывалась. А платье она наверняка не стирала с незапамятных времен, что было заметно, несмотря на его черный цвет. Нет, не стану приукрашивать: я сразу понял — они не просто бедняки, они люди опустившиеся. Запах вермута исходил не только от единственной бутылки и двух недопитых рюмок, а скатерть покрылась пятнами не сегодня; когда же я снял абажур, чтобы дать больше света, то всколыхнул пыль, покой которой не нарушали по крайней мере со дня серебряной свадьбы.
Жених и невеста сидели в одиночестве, не заметно было и следов побывавших гостей, да и писем как будто не пришло, к липкому несессеру на комоде прислонились две открытки, одна из Пизы, другая из Цигенхальса под Берлином, они пожелтели, и на каждой три из четырех уголков загнулись.
«А вот и фотограф», — сказал жених, когда я вошел в комнату, и мне показалось, что в его сообщении прозвучали нотки триумфа.
Женщина кивнула и водрузила на голову серебряный свадебный обруч.
«Ведь не видно будет, — спросила она, — золотой он или серебряный? На карточке не видно будет?»