Актовый зал. Выходные данные
Шрифт:
При других обстоятельствах — но ведь их не создашь, иной образ действий, иные поступки в подобной ситуации можно себе представить, и те истории лишь для вида говорят о прошлом, и каждая смерть, о которой они рассказывают, обретает свой смысл, когда живущие узнают о ней, тут им самое время поразмыслить над ней, а уж если люди начинают размышлять, значит, и запоздалые мечты могут кое-чего достигнуть.
Ах, ловушка захлопнулась и намертво ухватила своими блестящими зубьями Давида — пришлось Кристе прийти на помощь и освободить его.
— Если больше дел нет, я пойду, — сказала она и
— Цветы, — ответил Давид. — Есть такое выражение: не могу постичь! Чтобы Риков, этого я и впрямь не могу постичь. Просто так умирает. Были ли мы друзьями, даже сказать трудно; во всяком случае не такими, чтобы навещать друг друга или звонить друг другу без особого повода. Бывают друзья, которых так называешь оттого только, что тебе жить веселее, если их встретишь на улице или на конференции. Знаешь, это такие люди, о которых иной раз, возвращаясь с собрания, думаешь: ах, опять потеря времени, зато с Гергардом Риковом повидался. Когда мы учились в партийной школе, мы жили вместе, и Фриц Андерман называл его «ветрогон». Таких ветрогонов нам бы побольше, теперь у нас на одного даже меньше. Иди-ка ты домой, Криста, а не то я тебе бог весть что нарыдаю в жилетку.
— Значит, цветы, — кивнула Криста и ушла.
«Ветрогон» — это же в корне неверно, тут Фриц Андерман решительно обманывался. Но, разумеется, легендарный оптимизм Рикова был ему подозрителен.
— Товарищ Риков очень талантливый кадр, — сказал Фриц Андерман, давая Рикову характеристику после окончания партшколы, — однако вполне может жизненно важное письмо доверить бутылочной почте.
Все присутствующие рассмеялись, поняв намек, и Гергард Риков тоже рассмеялся, ничуть не обидевшись.
— Не знаю, что ты хочешь сказать, — ответил он, — мое письмо дошло.
История его письма с тех пор приравнивалась к ответу на вопрос, что такое оптимизм.
Оптимизм — это когда человек… Да вот послушайте: ранней весной в самом конце войны у русских в плену был солдат по имени Гергард Риков. Он был родом из Мейерсторфа под Марницем в Мекленбурге, и ему только-только стукнуло семнадцать. Его не спрашивали о возрасте, когда натянули на него солдатские сапоги, а солдат, который вскоре стянул с него исправные сапоги, поскольку собственные, отшагавшие от Волги, уже трудно было назвать исправными, тоже ни о чем его не спрашивал.
Когда мартовский ветер ожег ноги Гергарда Рикова, он сказал:
— Что ж, скоро наступит лето.
Риков вполне обходился деревянными башмаками, он же был из Мейерсторфа под Марницем. Совсем другие заботы одолевали его: и голод, конечно же, ведь он еще рос; и грязь, ведь дома он каждую субботу купался в лохани; и даль, ведь Мейерсторф лежал севернее Бранденбурга, а теперь между ним и Мейерсторфом пролегали три границы: граница Бранденбурга, граница Германского рейха и еще польская.
Мучило же Гергарда нечто иное, правда лишь время от времени, зато нещадно: он очень хорошо представлял себе, что сейчас делается в Мейерсторфе. Родители думали о нем, не ведая, где он и что с ним.
Родители его были людьми того склада, кто в лучшем случае говорит: «Да мы его жалеем», о любви они не заикались, слова такого нет в обиходе простых людей. Они его любили, в этом Гергард Риков был уверен, вполне уверен, он отчетливо представлял себе, как вечерами, измученные повседневной маетой, они сидят в кухне, глаз не смыкая от грызущего вопроса: где-то наш мальчуган?
Он пропал без вести, а это все равно что смертельно болен. Пропал без вести, это без малого — погиб. Погиб, так известно, где и когда, а пропал без вести — тоже погиб, но когда и где?
Во время войны перебои случаются не только в работе почты; но именно почты особенно недоставало Гергарду Рикову, и, когда он в полной мере почувствовал, что означали для его родных месяцы без вестей, он задался целью найти выход.
Он даже твердо решил: я найду выход!
Давайте, однако, припомним: шла война, и война беспощадная. Гергард Риков видел лишь ее небольшую часть, вогнутые внутрь столбы, колючую проволоку и сторожевые вышки с часовыми. А перед лагерем, на шоссе, куда он ходил днем работать, он видел еще одну часть войны, он видел тех, кого должен был громить и кто теперь шел на запад, чтобы громить таких, как он, или брать их в плен. Они проносились мимо на машинах; они быстро шагали мимо и пели, да так, что слушать было невмоготу. Гергарду Рикову казалось, будто они поют одну и ту же песню, те, что на танках, те, что на лошадях, те, что на грузовиках, и те, что шагали пешком. Стремительная мелодия на высоких и низких нотах, буйная, как ему казалось, песня, преисполненная гнетущей уверенности.
— Что они поют? — спросил он пленного, знающего язык.
— Мне бы твои заботы! — буркнул тот и перевел, злобно передразнивая поющих, слова песни: — «Расцветали яблони и груши»… и «про того, которого любила и чьи письма берегла».
— Яблони и любовь, — проговорил Риков, — а звучит лихо.
— Дай срок, они подожмут хвост, — сказал солдат, повторив лишь то, что говорили все, — а яблоневый цвет покроет их могилы не дальше, чем на берегах Одера. Думают, заграбастали нас, так нет же, им нас не заграбастать никогда!
Но Гергард Риков знал — его они уже заграбастали. Слишком долго слышал он эту песню вперемежку с лязганьем гусениц, ревом дизелей и тысячекратно повторенным шагом. Он просыпался под эту песню и засыпал под нее, и однажды ночью его осенила почти фантастическая мысль: песня зарождается на дальних берегах восточного океана, летит над солдатскими колоннами до дальнего запада, родины Гергарда Рикова, а все солдатские колонны, по сути, одна-единственная колонна, как и песня — одна-единственная, и колонны движутся неудержимо, как и песня звучит беспрерывно.
Между ним, Гергардом Риковом, и его родителями в Мейерсторфе под Марницем в Мекленбурге, долго-долго не будет иной связи, кроме потока моторов, орудий, лошадей и чужих солдат, что катит по шоссе мимо лагерного забора, впрочем, «связь» вряд ли верное слово в данном случае.
На следующее утро Гергард Риков отправился к лагерной кухне, и, хоть его трижды гнали прочь, он все-таки подошел достаточно близко, чтобы попросить клочок бумаги, может, обрывок кулька, и получил целое дно от картонного ящика.