Александр Блок и его время
Шрифт:
Представители левых партий не разглядели в Блоке предвестника революции; их вкусы безнадежно устарели, они были глухи ко всему новому в искусстве и видели в нем лишь пустого эстета и декадента. Ненавистные Блоку либералы, казавшиеся ему воплощением буржуазного духа, справедливо считали его своим врагом и упрекали в том, что он, предсказывая страшное будущее, своим похоронным звоном мешает людям спокойно спать.
Блок неотделим от того мира, которому суждено погибнуть; он различает в самом себе признаки этого сползания в пропасть. Его тревога приобретает мировой размах; грядущая катастрофа сулит гибель всему, что ему дорого: жизни в Петербурге, покою Шахматова, самому обществу, всему жизненному укладу — все это будет сметено той же неумолимой роковой силой, что разрушила его семейный очаг.
О,Он не ведает страха — только отчаяние. И не пресловутая славянская покорность судьбе мешала ему действовать. Все дело в его удивительно трезвом взгляде на вещи.
1908 год стал для него первым годом возмездия. В одной из его записных книжек (за ноябрь 1908 года) мы находим следующие отрывки, позволяющие судить о душевном состоянии Блока:
29
И не один он так думал. Философ Константин Леонтьев (1831–1891) утверждал, что тысяча лет русской истории «представляются гранью, через которую не перешло ни одно из прежде бывших государств славянских». Леонтьев пришел к этому выводу в результате длинной цепи рассуждений, основанных на знании истории. Блок это понял (и пережил) интуитивно. — Примеч. Н. Б.
«Все тихо. Вдруг из соседней комнаты голос его: А-а! А-а!
— Что с тобой? Что с тобой? <…>
Выбегает, хватаясь за голову.
— Как все странно кругом. Я видел сон. Раздвинулся занавес. Тащутся сифилитики в гору. И вдруг — я там! Спаси меня!
— Только бы ребенок не услышал».
* * *
«Кошмары подступают. Уже рта не открыть».
* * *
«Приносят разбитого кирпичом.
— Да, Господи, да, Господи. Да ведь я же поправлюсь. Это же случай. Случайного ничего не бывает. Ведь я такой красивый и сильный. За что же?»
* * *
«Мне важнее всего, чтобы в теме моей услышали реальное и страшное „memento mori“».
Глава XIII
Кроме многих стихов книги второй, посвященных его любви к Волоховой, существует драма «Песня Судьбы», бесспорно, навеянная ею. Эта неудачная пьеса никогда не была поставлена; это, несомненно, — худшее из всего написанного им. Несмотря на то, что в ней ясно чувствуется влияние «Пера Гюнта», театра Гауптмана и Метерлинка, она любопытна своими автобиографическими мотивами и присущим главному герою умонастроением: он слишком счастлив со своей женой и покидает мирный очаг, чтобы вдали от дома узнать сердечные бури.
«Господи. Так не могу больше. Мне слишком хорошо в моем тихом белом доме. Дай силу проститься с ним и увидать, какова жизнь на свете. Сохрани мне только жар молодой души и живую совесть, Господи. Больше ни о чем не прошу тебя в этот ясный весенний вечер, когда так спокойны и ясны мысли».
«Да разве можно теперь живому человеку мирно жить, Елена? Живого человека так и ломает всего: посмотрит кругом себя, — одни человеческие слезы… посмотрит вдаль, — так и тянет его в эту даль…»
И герой добавляет:
Не надо очага и тишины — Мне нужен мир с поющим песни ветром!Его талант полностью раскрылся в «Снежной маске», «Фаине» и «Разных стихотворениях». В этих произведениях уже не осталось ничего юношеского. Блок создал собственную, неповторимую форму, нашел верные слова. Здесь нет и намека на романтизм: простая, обыденная речь, веские, точные слова — мы найдем их и в «Городе», и в будущей поэме «Двенадцать». Сельских пейзажей почти нет: лишь стены, камни, дворы. Он виртуозно владеет ритмами, и это придает его поэзии редкое очарование и самобытность. В его стихах слышатся отзвуки цыганских романсов, гитары и скрипок, вина и танцев. У них есть прошлое, они говорят и о будущем, а в этом будущем возникает новый мотив: смерть.
Он в зените славы. Его встречают овациями в Петербурге, Москве, Киеве. Газеты и журналы публикуют его статьи. У Сологуба, Мережковских, в «башне» у Иванова он самый почетный, желанный гость. В Петербурге ставят «Праматерь» Грильпарцера [30] в его переводе.
Любин сын умер, она снова с Блоком. Их жизнь еще может наладиться; она останется с ним, станет за ним ухаживать, летом они вместе поедут в Италию. В записных книжка он пишет, как хорошо ему с ней; как он любит ее милое лицо, ее беззаботность, детские шалости. С удовольствием отмечает, как она похорошела, помолодела в Венеции. Она необходима ему; она — Единственная.
30
Грильпарцер Франц (1791–1872), австрийский романтический писатель. — Примеч. Н. Б.
«Смерти я боюсь и жизни боюсь, милее всего прошедшее, святое место души — Люба. Она помогает — не знаю чем, может быть тем, что отняла?»
Они побывали в Академии, во Дворце Дожей. Блоку нравится итальянское Возрождение, больше всего — сцены Благовещенья. Любуясь картинами, он словно вновь погружается в атмосферу времен Прекрасной Дамы.
«Но Ты — вернись, вернись, вернись — в конце назначенных нам испытаний. Мы будем Тебе молиться среди положенного нам будущего страха и страсти. Опять я буду ждать — всегда раб Твой, изменивший Тебе, но опять, опять — возвращающийся.
Оставь мне острое воспоминание, как сейчас. Острую тревогу мою не усыпляй. Мучений моих не прерывай. Дай мне увидеть зарю Твою. Возвратись».
И в то же время он пишет эротические стихи:
Быть с девой — быть во власти ночи, качаться на морских волнах…Впрочем, это лишь мимолетное впечатление. Другое тревожит его сердце во время путешествия по Италии — Россия. Впервые он видит свою страну со стороны, на расстоянии, и она кажется ему ужасной. Еще за несколько дней до отъезда он пишет матери:
«А вечером я воротился совершенно потрясенный с „Трех сестер“. Это — угол великого русского искусства, один из случайно сохранившихся, каким-то чудом не заплеванных углов моей пакостной, грязной, тупой и кровавой родины, которую я завтра, слава тебе Господи, покину. <…>
Несчастны мы все, что наша родная земля приготовила нам такую почву — для злобы и ссоры друг с другом. Все живем за китайскими стенами, полупрезирая друг друга, а единственный общий враг наш — российская государственность, церковность, кабаки, казна и чиновники — не показывают своего лица, а натравливают нас друг на друга.
Изо всех сил постараюсь я забыть начистоту всякую русскую „политику“, всю российскую бездарность, все болота, чтобы стать человеком, а не машиной для приготовления злобы и ненависти. Или надо совсем не жить в России, плюнуть в пьяную харю, или — изолироваться от унижения — политики, да и „общественности“ (партийности)».
В Венеции эти чувства, эти мысли только усиливаются:
«Несчастную мою нищую Россию с ее смехотворным правительством… с ребяческой интеллигенцией я презирал бы глубоко, если бы не был русским. <…> Всякий русский художник имеет право хоть на несколько лет заткнуть себе уши от всего русского и увидать свою другую родину — Европу…»
«Единственное место, где я могу жить, — все-таки Россия, но ужаснее того, что в ней, нет нигде. <…> Трудно вернуться, и как будто некуда вернуться — на таможне обворуют, в середине России повесят или посадят в тюрьму, оскорбят, — цензура не пропустит того, что я написал».