Александр Грин
Шрифт:
Результатом этих мозговых судорог было однажды то, что я нарезал пачку небольших квадратных листов, на каких, как где-то читал, писал Бальзак, вставил перо и сел. В голове носились гоголевские хутора, обсыпанные белой мучкой лунного света; героини с тонкой талией, классические герои, охота на слонов, павильоны арабских сказок, шекспировская корзина с бельем, провалившиеся рты тургеневских стариков, кой-что из Гонкуров, квадратная челюсть Золя… Брызнула огненная струя Гюго; интимная, улыбающаяся, чистая и сильная, как рука рыцаря, фраза Мопассана; взъерошенная – Достоевского; величественная – Тургенева; певучая – Флобера; задыхающаяся – Успенского; мудрая и скупая – Киплинга… Хор множества голосов наполнил меня унынием и тревогой. Я тоже хотел говорить своим языком. Я обдумал несколько фраз, ломая им руки и ноги, чтобы
Тут явно речь идет о творческом кредо Грина, которого всю жизнь только что и делали, как обвиняли в подражании, и относиться ко всему этому пассажу только как к разоблачительному значит Грина упрощать. В Гинче и его лихорадочных монологах и поступках отразилось что-то черное и одновременно с этим автору присущее. Это своего рода суд над самим собой, своими страстями и тайными стремлениями. И если вернуться к мемуарам Калицкой, можно сказать, что «поджигал» северный лес именно Гинч.
Он для Грина – как «черный человек» для Есенина, это и борьба с ним, и победа над ним, и очень важная страница в духовной биографии Грина, ищущего выход из того райского тупика, в котором оказались и он, и его герои.
Рассказ заканчивается тем, что после неудачной попытки «купить» благородную женщину и нанесенного ему оскорбления Гинч пытается покончить с собой в Неве, но его спасает простой матрос. В знак благодарности Гинч рассказывает ему историю своей жизни со всеми ее мерзостями.
«Мне хотелось поразить грубого человека кружевной тонкостью своих переживаний, острой впечатлительностью моего существа, глубоким раздражением мелочей, отравляющих мысль и душу, роковым сплетением обстоятельств, красотой и одухотворенностью самых будничных испытаний. Я рассказал ему все, все, как на исповеди, хорошим литературным слогом.
Он молча слушал меня, подперев щеку ладонью, и, сверкая глазами, сказал: – Почему вы не утонули? – затем встал, ударил кулаком по столу, поклялся, что застрелит меня, как паршивую собаку (его собственное выражение), и отправился за револьвером».
Финал – может быть, несколько плоский, но зато нравственно ясный, определенный и обнаруживающий все более усиливающуюся с годами страсть Грина к дидактике.
Рассказы «Жизнь Гнора» и «Синий каскад Теллури» в этом смысле менее изощренные и по мысли более простые. Они принадлежат к числу тех гриновских вещей, действие которых происходит неизвестно в какой стране и не важно в какую эпоху.
«Жизнь Гнора» – это «Остров Рено» наоборот. Насильственная робинзонада. История человека, которого обманом завлекли на необитаемый остров, разлучили с любимой женщиной, и вся его жизнь подчинена идее возвращения к ней. Когда через несколько лет, проведенных на необитаемом острове, «робинзона» Гнора обнаруживают моряки с проплывающего мимо корабля, первое, что он делает, – стреляет в них. А на вопрос, почему стрелял, Гнор объясняет капитану, что за эти годы его много раз навещали на острове люди и всегда оказывались призраками. Он стрелял в призраков, чтобы их прогнать.
В «Синем каскаде Теллури» Грин показывает картину осажденного города: чума, карантин, некто Рег пробирается в эту «зону», чтобы забрать важные документы, и встречается с обитателями зачумленного мира. Самый яркий из них лавочник Соррон, который «торговал сорок лет» и которому «надоел порядок, надоел окончательно и бесповоротно».
«Я одинок. Все одиноки. Я умру. Все умрут. Тоже порядок, но скверного качества. Я хочу беспорядка… У меня путаются в голове три вещи: жизнь, смерть и любовь – за что выпить?» «Пью за ожидание смерти, называемое жизнью», – корни этого мироощущения уходят в революционную молодость Грина.
Соррону противопоставлен Рег как человек с неиспорченным взглядом на мир, и его устами автор выносит приговор самой «террористической» философии лавочника, философии примата смерти над жизнью:
«Вы меня обидели. Мои глаза устроены не для этого. Вы больны чумой с детства».
Последнее – своего рода диагноз. Чума не в городе и появилась не только что. Чума в человеческих сердцах и живет в них всегда, Грин предугадывает важнейшую для литературы тему, впоследствии разработанную Альбером Камю. Но все же отважный Рег не представляется Грину примером человеческого совершенства, как Тинг из «Трагедии плоскогорья Суан». Кредо Рега: «Я равнодушен к людям. В этом мое холодное счастье … Я и так всю жизнь дразню смерть. А если пристукнет – кончусь без сожаления и отчаяния, вежливо и прилично, не унижаясь до бессильных попыток разглядеть темную пустоту», – не совпадало с позицией самого автора. Грин попыток разглядеть пустоту не прекращал и не был равнодушен к людям: все его дальнейшее творчество тому свидетельство.
Глава VII
АРЕСТАНТ ЖИЗНИ
В мае 1912 года Александр Степанович на законных основаниях и под своим именем вернулся в Петербург, окончательно расквитавшись с грехами революционной молодости (хотя негласное наружное наблюдение велось за ним еще несколько лет), и сразу принялся восстанавливать утраченные литературные связи. Он написал несколько писем Брюсову, ища с ним встречи и называя «дорогим учителем», но Брюсов уклонился и вообще больше Грина не печатал. Солидные журналы были недоступны, и Грин оставался на обочине литературной жизни. Его печатали в основном тоненькие журналы: «Аргус», «Синий журнал», «Солнце России», «Родина», «Геркулес», «Огонек», «Жизнь и суд», «Весь мир», «Пробуждение». Если о нем и писала критика, то не самого первого пошиба, и писала кисло. Литературного праздника не получалось – долгожданная встреча с Петербургом оборачивалась литературными буднями.
За год до этого Грин писал Брюсову из Пинеги: «Мне вообще трудно пристраивать свои вещи, вероятно, в силу этих самых особенностей их, за которые услужливые мои друзья упрекали меня в плагиате сразу всех авторов всех эпох и стран света, до Конан-Дойля включительно. Так в Петербурге знают иностранную литературу». [110]
Теперь же жаловался Куприну: «Дорогой Александр Иванович! Не писал тебе из Москвы, потому что еще свежа была рана, нанесенная мне „Русской мыслью“». [111] А вслед за этим называл сотрудников всех редакций подлецами, хамами, сволочами трактирными.
110
Воспоминания об Александре Грине. С. 480.
111
РГАЛИ. Ф. 240. Оп. 1. Ед. хр. 158.
Сам Куприн, о дружбе которого с Грином так часто пишут и вспоминают, вряд ли был большим поклонником Грина как писателя. Если и начинал Грин с оглядкой на Куприна и на его военные рассказы, то к этой поре как художники они были очень далеки друг от друга; их объединяли чисто человеческие симпатии, а также интерес Куприна ко всем необыкновенным людям, далеким от литературы. Последнее – как это ни парадоксально – справедливо.
Грин был писателем, но в большую литературу его не принимали, и как раз это, по его мнению, привлекало к нему Куприна, хотя вряд ли радовало самого Грина. В воспоминаниях Нины Грин приводятся высказывания ее мужа о Куприне, в которых, несмотря на общий хвалебный тон, можно различить ноту осуждения: «Он писал хорошо, знал музыку слов и мыслей, умел осветить и раскрыть их солнцем своего таланта. В нем, озорнике, иногда злом и вульгарном, завистнике к чужим писательским удачам, сидел милый художник. Пестрый был человек Александр Иванович. Одним из главных качеств, определявших стиль его жизни, было желание во всем и везде быть не только первым, но первейшим, непрерывно привлекать к себе всеобщее внимание. Это-то толкало его на экстравагантности, иногда дурно пахнущие. Он хотел, чтобы о нем непрерывно думали, им восхищались. Похвалить писателя, хотя бы молодого, начинающего, было для него нестерпимо трудно. И я, к общему и моему удивлению, был в то время единственным, кто не возбуждал в нем этого подлого чувства. Он любил меня искренне, относился просто, и оттого я лучше других знал его таким хорошим, каким он был вне своей поглощающей страсти, оттого и привязался ко мне сердечно. Он часто мне говорил: „Люблю тебя, Саша, за золотой твой талант и равнодушие к славе. Я без нее жить не могу“». [112]
112
Воспоминания об Александре Грине. С. 397.