Александр Солженицын
Шрифт:
Она с грустью говорила посетителям, что унаследовала от своего отца миллионное состояние, которое получил в приданое муж. Что, путешествуя за границей перед первой мировой войной, они посетили в Штутгарте завод Даймлера и купили сигарообразную спортивную автомашину, на которой Роман собирался принять участие в автогонках Москва-Санкт-Петербург. Что дом Щербаков был обставлен как дворец, но что она не любила семью мужа, вступив в брак по воле отца.
По нормативам советской идеологии эти подробности минувшего звучали как обвинительный приговор. Этого и добивалась «Литературная газета», перепечатывая публикацию «Штерна» и помещая фотографию (украденную у Ирины Ивановны) с надписью: «В автомашине сидят Роман и Ирина Щербак и мать Солженицына Таисия». Корреспондент газеты, направленный в Саблю, обнаружил там ещё и больницу, которая разместилась в старом сельском доме другого деда, Семёна Солженицына.
Статья в «Штерне» использовала экспроприированные записки тёти Иры. «Эти записи она сделала для своего племянника, так как не могла рассказать ему обо всём во время его коротких посещений», — докладывал Бобков. Но если записи действительно предназначались для племянника, зачем же вредная тётка напихала в них столько оскорбительных замечаний? И про покойную мать, и про любимого деда, и про семью (которую Ирина Ивановна, согласно «Штерну», называет «хамской»), и про самого племянника, который «живет, как буржуй»?
Впрочем записок тех ни племянник, ни кто-либо другой за пределами секретного ведомства так никогда и не увидел.
Ирина Ивановна могла уехать из страны вслед за высылкой Солженицына в 1974-м, вместе с его женой и детьми — её усиленно звали; возможность её отъезда была оговорена на правительственном уровне, так что препятствий в тот момент не было. Но она отказалась, боясь дальней дороги и будучи не в силах расстаться с кошками, к которым, в своём одиночестве, была привязана как к детям. И оставалась в своей мазанке под битой черепичной крышей, похожей то ли на большую собачью будку, то ли на вместительный курятник, на улице Бойко, 109, в окружении добротных кирпичных домов. И затем слабела, слепла, глохла…
Ей, по просьбе Солженицына, помогала деньгами и посылками из Москвы Е. Ц. Чуковская; их переписка сохранилась. Елена Цезаревна специально приезжала в Георгиевск, пыталась купить там комнату, но никто не продал.
В 1979-м Ирина Ивановна все-таки попросила, чтобы племянник забрал её к себе, в Америку. Ей выслали анкеты и вызов — последовал отказ. Тогда писатель отправил в «Вашингтон пост» заметку «Империя и старуха». Это был «крохотный, но разительный пример, как имперские мужи отыгрываются на старой женщине, держат в конуре без водопровода, без уборной, без электричества, без ухода и без пенсии, и не дают мне купить ей в СССР квартиру — и не отпускают её ко мне, и даже пресекают нашу переписку с ней. Правительство великой державы не брезгует мстить 90-летней старухе за то, что её племянник не воспитался в духе марксизма». Никакой реакции.
В декабре 1979-го Солженицын отправил телеграмму в Москву, лично члену Политбюро ЦК К. У. Черненко: «Советское посольство в Вашингтоне сообщило о категорическом отказе моей единственной родственнице Ирине Ивановне Щербак в визе выехать ко мне в Соединенные Штаты. Неужели мало всего оглашенного уже позора, чтобы ещё добавить произвол над девяностолетней, слепой, глухой, скрюченной, бездомной старухой? Дайте, пожалуйста, указание, отпустите старуху, не вынуждайте меня оглашать».
Ответом было — молчание. Как оказалось, согласованное. Министр внутренних дел Щёлоков направил секретную записку в ЦК КПСС. «В связи с поручением докладываем, что телеграмма А. Солженицына рассмотрена совместно с КГБ СССР. Признано целесообразным в выезде в США советской гражданке Щербак И. И., являющейся дальней родственницей автора телеграммы, отказать. Признано также целесообразным ответа Солженицыну в связи с его обращением не давать».
Не отпустили ее и после звонка писателя в советское посольство.
Аукались бедной тёте Ире её миллионное наследство, былое богатство свёкра Захара Фёдоровича и громкая слава племянника Сани. Умирала она в Москве — туда её перевезли В. М. Борисов с друзьями, приехав за ней в Георгиевск в те дни, когда ожидалось разрешение на эмиграцию от Черненко. Вместо разрешения — получили отказ, и она зависла в столице. Так она и оказалась у Вадима Борисова, где провела остаток дней. Умерла с 3 на 4 августа 1980 года, тихо, без мучений. Весть о её смерти и похоронах пришла в Вермонт спустя три недели. «Как облегчён А. И., — писала его жена, — что она умерла не в своей одинокой конуре, а на тёплых руках, окружённая заботой, и похоронена по-христиански, в центре России, на берегу Клязьмы…»
А сам Захар Фёдорович покинул усадьбу (её экспроприировали в начале двадцатых, когда власть на Кубани перешла к красным) и доживал отпущенные годы у родных. Сначала — у дочери Маруси в Кисловодске, позже — в Гулькевичах, недалеко от Армавира, на хуторе племянника Миши, Михаила Лукьяновича: там у деда и бабки Щербаков была своя комнатка.
«…Где-то на хуторе, близ Армавира / Старый затравленный дед мой жил. / Первовесеньем, межою знакомою / Медленно с посохом вдоль экономии/ Шёл, где когда-то хозяином был. / Щурился в небо — солнце на лето. / Сев на завалинке, вынув газету, / Долго смоктал заграничный столбец: / В прошлом году не случилось, но в этом / Будет Советам / Конец».
Так мечтал и фантазировал дед Щербак. А у Советов были насчет него свои планы: дознаться, наконец, где прячет упрямый дед своё золото, зарытое, небось, где-то в саду или в парке бывшего поместья. Комиссары не могли взять в толк, на какие шиши живут дед с бабкой двенадцать лет после разорения. «А побираюсь я. Шо люди добрые дадут, / Хто в мэнэ запрежь зароблялы гроши… / Дають. Хто хлиба, хто сальца».
В канун «бісовой войны» он нет-нет, а подумывал, что в старости отойдет от дел, передаст хозяйство в руки наследника (мечтал о внуке), значит, нужно продержаться ещё лет хотя бы 15 — 20, чтоб вырастить хлопчика и дать толк, и тогда, на покое, можно будет как следует взяться за Библию, вникнуть в Жития святых, пойти молиться в Киево-Печерский монастырь, а то и в Палестину. Теперь он отошел от дел, и был внук, и была Библия, не осталось только наследства, и не было покоя. «И он, подавленный, неторопливый, / С какой-то вещей скорбью говорил. / Раскрыла Библию на повести об Иове / Его рука в узлах набухших жил. /…Сходились судьбы их, однако не совсем: / Начавши с ничего и снова став ничем, / Всё потеряв — детей, стада, именья — / Молил смиренья дед, но не было смиренья!»
Захара Фёдоровича схватили в рождественский сочельник, с 1929-го на 1930-й год, когда он приехал из Гулькевичей в Ростов повидать Тасю и её сына-школьника. «Лампада кроткая светилась пред иконой. / В малютке-комнате, неровно освещённой, / Огромный дед сидел — в поддёвке, в сапогах, / С багрово-сизым носом, бритый наголо, / Меж нашей мелкой мебелью затиснут. / Ему под семьдесят в ту пору подошло, / Но он смотрел сурово и светло / Из-под бровей навислых».
Сцена допроса матери и деда двумя чекистами будет подробно описана внуком в автобиографической поэме «Дороженька» — как пришедшие грозили взломать пол и распороть диван, как требовали у матери отдать бриллианты или золотые слитки, а она робко оправдывалась, что прошло двенадцать лет, что всё ушло в голодный год на масло, на муку… Как отняли у неё обручальное кольцо — память об муже, и как отвечал дед насильникам в буденовках: «Ось, в роте 'e два зуба золотых — возмыть, / А золота я николы не ймав / И не ховав». И как пустился дед в рассуждения о равенстве, объясняя чекистам: «А шоб уси равны булы — / Того нэ будэ николы. / Нэ будэ нас, так будуть инши, / Ще мабуть, гирши люды, злиши…»
История «крестьянского Столыпина» заканчивалась на глазах его одиннадцатилетнего внука и заканчивалась трагически — хоть и не нашли у деда золото: «Отпущен был домой / Развалиной оглохшей, с перешибленной спиной. / Два года жил ещё. Похоронил жену. / — “Пиду к остроголовымподыхать / Нэ прожинут!” Огонь глаза тускнеющие облил. / “Воны мэнэ ограбылы, убылы, так нехай / На гроши на мои хочь гроб мни зроблять”. Надел поверх рубахи деревянный крест, / В дверь ГПУ вошел — и навсегда исчез».