Александр Солженицын
Шрифт:
Решение обучиться всему, что необходимо на этом участке судьбы и войны (ноябрь—декабрь 1941-го, хутор Дурновский, хлев при молочно товарной ферме, обозный взвод), стало спасительным для Солженицына. Осмысленным было и смирение перед тяжёлой, грязной работой, которая валилась на него и по общей гужевой участи (возить лошадям колхозную солому с поля, махать вилами целый день на морозе и ветру), и по бесчисленным нарядам на уборку конюшни от навоза. Но смиряться пришлось и с кочевой жизнью, ночлегами в случайных местах без бани и стирки, со вшами и нестерпимым зудом во всём теле, с ощущением постыдного нахлебничества (кормили постояльцев хозяева избы), даже со снами, в которых являлся всё тот же неистребимый навоз. И пока не помогало обознику его умственное прошлое, как ни старался он во время конюшенной страды прокручивать в памяти хронологию Средних веков или шепотом повторять тройные
Единственный наградой за все лишения и унижения, за грязь и вши, за то, что Энгельс так и не продвинулся ни на абзац (Саня робел даже доставать книгу из портфеля, не то что читать при чахлом вечернем освещении на глазах хозяев и напарников), оказались всё же лошади — одни они не корили чистильщика навоза за то, что он ничего не умеет. Но, во-первых, он выучился ездить верхом без сёдел и уже не валился на полном скаку; во-вторых, ходил не раз за ночь на конюшню проверять кормушки — не потому, что боялся сержанта, а из жалости к гнедым зверям, и значит, имел право потрепать их гривы, погладить морды. Приветливый сибиряк-обозник, умелый во всяком деле и похожий на Платона Каратаева (не придуманного, стало быть, Толстым, как настойчиво твердила марксистская критика), посвятил бойца во все хитрости быстрой упряжи, показал, как распрягать и запрягать коней на морозе, как правильно их поить и кормить. И, глядя, как некто в драной шубе с верёвкой вместо ремня стоймя правит в телеге, уже могли ошибиться бабы с соседнего хутора, приняв обозника за местного, своего. Настало время, когда он уже не просил показать, где в табуне его кобылки, Искра и Мелодия, и не ждал, пока разберут всех коней, чтобы взять своих — а опознавал их мгновенно, по едва мелькнувшим мордам.
Когда Солженицын в буквальном смысле слова крепко почувствовал себя в седле (хотя сёдел никаких не было), он смог вернуться к привычкам и потребностям образованного человека, и навык ездить верхом вдруг пригодился не только для гужевых целей. Конечно, можно было и дальше покорно тянуть тыловую лямку — без оружия, обмундирования и солдатского пайка. Можно было тупо смириться с судьбой, определившей способного математика и городского человека к тяжёлому и непривычному крестьянскому труду. Можно было и дальше отказывать себе в чтении. Но даже неравная борьба с навозом не могла вытравить в человеке книжном и грамотном жажды получать сведения о событиях на фронте — в то время как его подразделение и вся округа жили в глухом безвестье, без радио и газет, питаясь только дикими слухами. «Ещё со школьных лет воспитанный не отделять свою судьбу от судьбы всей страны, пристрастившись к чтению газет от пионерского листика “Ленинских внучат” до огромных — не хватало детских рук держать развёрнутый лист — “Известий”, Нержин теперь мучался от отсутствия газет так, что окружающим было смешно: все привыкли жить, как оно пойдёт, можно узнать и позже. И хотя Нержин чутьём, выросшим не в год, легко угадывал во вздорных слухах, где искажение и вымысел, а где зерно были, извращённое в слух, — он задыхался без газет».
Верхом на серой кобылке, любимой своей Мелодии, Солженицын мчался в сельсовет к шести утра, чтобы успеть к началу утреннего радиовещания, и, если везло, в снятой телефонной трубке, после позывных и гимна, можно было расслышать (по закону электромагнитной индукции) отдалённый голос диктора. Тогда Саня выбегал из сельсовета с полным текстом последней сводки и вёз её своим. Или среди дня, тайком от сержанта, вырывался за пару вёрст на почту и там проглатывал ворох новостей из сталинградских областных газет недельной давности. И снова зажигались в нём пламенные заголовки статей Эренбурга, перепечатанные из «Красной звезды», и вновь всеми своими помыслами он был на фронте, забывая о вшах и навозе. А в записной нагрудной книжке были вписаны строки стихов, сочинённых на остановках, по пути в Дурновку: «Если Ленина дело падёт в эти дни, / Для чего мне останется жить?..»
Постепенно из затюканного недотёпы, сражавшегося с навозом, образовался взводный политинформатор, умевший самостоятельно раздобыть и грамотно разъяснить сводки с фронта, подробно ответить на вопросы, доказательно опровергнуть вздорные слухи. В 1963 году бывший сослуживец-обозник А. Гриднев писал Солженицыну: «Вы рано утром отправлялись слушать по телефону радио, а затем очень хорошо рассказывали нам положение на фронтах. Я помню, как вы на своём “Атласе мира” отмечали освобождение населённых пунктов нашими войсками». Сначала он делал это от случая к случаю, по личной инициативе, потом — регулярно, уже имея официальное задание от прибывшего во взвод «настоящего» офицера, одессита Давида Исаевича Бранта, сразу выказавшего симпатию и покровительство грамотному, образованному солдату. Были признаны служебнымиотлучки в сельсовет и на почту за газетами; младший лейтенант Брант (на гражданке эксперт по драгоценным камням) частенько зазывал солдата к себе в гости, на квартиру.
Жизнь налаживалась, обозники потихоньку приноровлялись к безопасной службе в тыловой глуши (многие даже становились на постой к молодым безмужним казачкам), да и обозный отряд понемногу превращался в регулярную воинскую часть, в 74-й отдельный гужтранспортный батальон, постепенно пополняясь обмундированием, инвентарем, красноармейским пайком. Но устава внутренней службы обозники никогда не видели, вскидывать руку в приветствии и ходить в ногу не умели, держать шеренгу по четыре даже не пытались; что такое гауптвахта — знали только в теории.
Конечно, положение рядового Солженицына существенно улучшилось, однако сама служба имела к войне отношение пока весьма отдаленное. Обозники вынуждены были по ночам подворовывать у колхоза сено для лошадей, а днём в том же колхозе зарабатывать на хлеб себе (паёк был неполный и нерегулярный) — в декабре ломали вручную подсолнух в степи, в январе возили зерно за 25 верст на элеватор в счёт колхозных хлебопоставок. Опять же продолжали нахлебничать у казаков, а однажды на молочную ферму прибыл чекист и поставил перед взводом боевую задачу — обойти избы с обысками и изъять всё хранимое оружие. Мол, казакам веры нет, так как их исконная враждебность к советской власти пока что не искоренена («и первый раз, при революционных словах, трубы революции не взыграли в груди Нержина: было низко и мерзко идти обыскивать собственных хозяев-кормильцев»). Но пойти пришлось, хоть было стыдно и гадко — стучать в тёмные окна, будить спящих людей, жалкими словами объяснять распоряжение властей и уходить, как правило, ни с чем.
За пять месяцев гужевых мытарств Солженицын послал не одно письмо домой — матери и жене, писал из станицы Обливской, где был сформирован обоз, и из Дурновки (Сталинградская область, Ново-Анненский район). От них письма доходили плохо, почта работала лихорадочно. И всё же родные знали, чт'o с ним, где он, а Наташа даже смогла сообщить Коке (с которым наладилась переписка) о Саниных мытарствах: «Все его попытки выкарабкаться в артиллерию ничем не увенчались…» Меж тем Ростов переходил из рук в руки, в дни оккупации там оставались обе мамы; Таисия Захаровна, потеряв с войной работу, бедствовала, продавала последнее. Учителей в Морозовской школе сократили, занятия отменили в связи с близостью фронта. Наташа с тётей Ниной сидели на чемоданах, без работы, временно заняли квартиру директора школы, уехавшего в эвакуацию. «Враг должен быть остановлен повсюду», — писала «Правда» 27 ноября, а 29-го Ростов был отбит и стал первым советским городом, отвоёванным у фашистов.
Рассказы фронтовиков, прибывавших на подкрепление в обоз из госпиталей после серьёзных ранений, сами их раны и опалённый сражениями вид жгли сердце Солженицына обидой — трудно было смириться, что он так и провоюет всю войну в тыловой дыре. «Осенью он метался, что не может спасти Революцию от гибели. Теперь, зимой, он боялся, что не успеет на фронт к сокрушительному наступлению наших армий, которое, очевидно, разразиться весной. Перед глазами его стоял заголовок одной из январских “Правд”: “Расколошматить немца за зиму так, чтоб весной он не мог подняться!” Нержин знал, что не простит себе всю жизнь, если не успеет принять участия в этой войне».
В Дурновке, когда ломали подсолнух, Сане стукнуло двадцать три; через две недели, «за навозом», он случайно вспомнил (и написал жене), что сегодня, 25 декабря — Александров день, его именины. Свой первый военный Новый год он встретил в казарме возле конюшни: при керосиновой лампе сочинял стихотворную фантазию, будто, получив отпуск на сутки, идёт по осажденному Ростову и не узнаёт родного города. «Мостовые вырыты, баррикады сложены; / Где дома обуглены — тупо бродит взгляд. / Сам небрит и грязен я, и висят на поясе — / Позабыл оставить их — несколько гранат». В стихах он видел себя бывалым, обстрелянным бойцом, знавшим, почем фунт лиха, окопный холод и артиллерийский огонь — солдат клялся хранить верность оружию, не пропустить врага в город, вернуть назад всё отнятое. Тут же, без передыха, написал ещё и «Новогоднее письмо друзьям» — о юности, разбитой войной, о том, что товарищей разметало по степи, как горячую пыль, и не с кем пригубить вина, да и самого вина нет ни рюмки, ни глотка. Рядом, в тёмной и низкой избе, ворочались, храпели, искали вшей служивые.