Александр Солженицын
Шрифт:
За полгода, с весны по начало осени 1950 года Саня получил от жены всего одно письмо и несколько открыток с малозначащими фразами. И будучи вовсе не призраком, а человеком с воображением, вскоре (пространство, их разделяющее, не помешало), почувствовал неладное. «Стал за последнее время как-то странно видеть тебя во сне — смотришь на меня каким-то чужим взглядом, разговариваешь с неприязнью, такая злая, какой ты никогда не была и даже представить нельзя, чтобы стала. Сегодня (23 августа 1950 года — Л. С.) приснилось, будто ты играешь с кем-то в шахматы, я подошел приласкать тебя и что-то спросить, а ты буквально процедила что-то сквозь зубы и сухо попросила отойти, не мешать. Я проснулся с горлом, сжатым от боли и со слезами на глазах. Отчего такое — навалились
Ясный ответ был не за горами.
«Судьба в течение жизни посылает нам знаки. На это судьба со мной не скупилась», — напишет А. И. десятилетия спустя. Знаки, которые судьба явила ему после Марфина, надо было прочесть и понять. Наташа (с 1949 года находившаяся в стадии развода с мужем-заключённым) восприняла новый поворот его судьбы как нечто, не имеющее с её жизнью ничего общего: ей было не по пути с призракоми его каторжными нарами. Она писала ему, что вот-вот должна получить комнату или две в новом доме, который её институт строит для своих преподавателей, и тогда перевезёт из Ростова в Рязань свой рояль. Где барак, а где рояль… Их брачный союз (десятилетний юбилей случился в конце апреля 1950-го, в последние марфинские недели) подходил к неизбежному финалу.
Менее всего, однако, Саня винил в том жену — ведь она не лишила его помощи. Наташа, её мама и тети оставались единственными близкими людьми, кто принимал участие в его теперешней жизни. После смерти матери в 1944-м и нескольких лет заключения, видя искреннюю и щедрую заботу со сторону тёщи, он стал называть её (в письмах) мамой, мамочкой. Дом, которого у него не было с войны ни в одной точке пространства, и чувство дома, почти всегда травмированное в каждом обитателе тюрьмы, связывались у Сани только с женой и её родными. Где Наташа, там и дом — так думалось и верилось ему вплоть до Экибастуза и ещё какое-то время в Экибастузе. И теперь, когда его жизнь гарантировалась лишь семьюстами граммами хлеба, когда он снова (как в первый год заключения) сильно зависел от продуктовых посылок, Наташа его не оставила. Сама отправлять посылки из Рязани не хотела — всё бы очень быстро узналось в институте. Она высылала деньги в Ростов семидесятилетней тёте Нине, а та старательно, как для родного сына, собирала для Сани посылку: сало, сахар, сухари, лук, чеснок, иногда колбаса, сухофрукты, печенье, бытовые мелочи. Подписывала посылки своим именем, а продукты покупал и относил ящики на почту Павел, муж старшей Наташиной кузины. Саня отвечал подтверждающими открытками — они были не в счёт двух разрешённых ежегодных писем.
«Посылки ваши для меня — источник жизни», — благодарно писал Саня жене в декабре 1950-го. Позже Наташа трактовала эти слова в том смысле, что спасла его от голодной смерти. «Благодаря посылкам, — возражал А. И. (2001), — я мог удлинять время бодрствования (не сна). То есть проснуться пораньше в выходной день, удлинив время, когда я мог сочинять. Посылки подкрепляли меня физически, можно было немного перекусить и работать, не спать. Посылки спасли меня не от смерти. У нас в Экибастузе никто не умирал от голода. Посылки спасли мне не жизнь, а больше чем жизнь, то есть возможность работать. Посылки обеспечили мне мое творчество».
И главное: ради творчества он пожертвовал налаженным бытом Марфина и, в конечном счете, семьёй. Он мог бы удержаться на шарашке, принять новые правила игры, загрузив мозг математикой, и так продлить иллюзию семейных отношений. Но тогда надо было надолго (а может, и навсегда) запереть в голове, замуровать в сердце «своё», не дать ему даже сочиниться. И он сознательно выбрал вместе всего остального — «своё».
«Купил я дорого стихов свободное теченье, / Права поэта я жестоко оплатил! — / Всю молодость свою мне отдавшей бесплодно / Жены десятилетним одиночеством холодным, / Непрозвучавшим кликом неродившихся детей...» — это строки «Дороженьки» ясно говорили о его выборе. Поворот 1950 года был осознанным, только пресловутое буйство воли, которого стало не хватать Решетовской в муже-зэке, называлось теперь твёрдостью воли.
«Именно с того дня, когда я сознательно опустился на дно и ощутил его прочно под ногами, — это общее, твёрдое, кремнистое дно, — начались самые важные годы моей жизни, придавшие окончательные черты характеру. Теперь как бы уже ни изменялась вверх и вниз моя жизнь, я верен взглядам и привычкам, выработанным там». Девиз: не верь, не бойся, не проси— как генеральный принцип лагерного бытия означал привычку обходиться малым, быть готовым к гибели, не смиряться с угнетателями.
Общее, твёрдое, кремнистое дно Солженицын ощутил в Экибастузе с первых дней. «В начале своего лагерного пути я очень хотел уйти с общих работ, но не умел. Приехав в Экибастуз на шестом году заключения, я, напротив, задался сразу очистить ум от разных лагерных предположений, связей и комбинаций, которые не дают ему заняться ничем более глубоким. И я поэтому не влачил временного существования чернорабочего, как поневоле делают образованные люди, всё ожидающие удачи и ухода в придурки — но здесь, на каторге, решил получить ручную специальность».
Двадцать пять новоприбывших зэков сбились в бригаду, несколько дней считались чернорабочими, но скоро среди них объявились мастера, а другие охотно стали подмастерьями. Так, учась у западных украинцев, Солженицын обрёл специальность каменщика. Бригада работала на жилом объекте, строила дома для вольных; кладка получалась хорошая, и начальство, заметив качество, перебросило каменщиков на зону, строить БУР. «Так, на позор наш, мы стали строить тюрьму для себя».
Эта мысль страшно угнетала Солженицына-каменщика. Своими руками, порой даже увлекаясь работой, привыкая к мастерку, он строит тюрьму в тюрьме, барак усиленного режима — для себя, куда он может угодить в случае непокорства или неосторожного слова [44]. В те дни было сочинено стихотворение «Каменщик», заканчивавшееся горьким восклицанием: «Боже мой»! Какие мы бессильные! / Боже мой! Какие мы рабы!» Не потому рабы, что добросовестно работали и клали кладку аккуратно, надёжно — так, чтобы тюремную стену нельзя было разрушить будущим узникам. А потому что бригада, строившая тюрьму, получала дополнительную кашу, и каменщики не швыряли её в лицо начальнику, а съедали. И ведь уже сидели в отстроенном крыле БУРа товарищи, и швырял конвой на каменный пол камер избитых безумцев, решившихся на побег в безлюдной степи, чтобы бить ещё и не давать им ни есть, ни пить. «Что испытываешь ты, раб, глядя вот на этих, искромсанных и гордых? Неужели подленькую радость, что это не меня поймали, не меня избили, не меня обрекли?»
Всё же им довелось испытать чувство совсем другого рода. «Всякий удачный побег — это великая радость для арестантов. Как бы ни зверел после этого конвой, как бы ни ужесточался режим, но мы все — именинники! Мы ходим гордо. Мы-то умнее вас, господа псы! Мы-то вот убежали!»
Но побег Солженицына из каторжного лагеря, его несанкционированный гулажьим начальством выход на волю состоялся при иных обстоятельствах. Тюрьма и каторга вызволили тот дар, который бился в нём с ранней юности и которому он собирался посвятить жизнь. Но мало ли талантов угасало, скисало, сникало — в прислужничестве, самоцензуре, житейской суете? «Лучшие из писателей подавили в себе лучшее и отвернулись от правды — и только так уцелели сами и книги их», — напишет он.
Жестокое, однако, это было «вызволение». Освободился дар не писательства, а сочинительства, которое, не имея выхода на бумагу, рвало сердце, теснило память, приговаривалось к немоте и загонялось обратно в воспалённый мозг. Вечное сосредоточение в самом себе — состояние, жизненно необходимое для литературного занятия. Обращённость на себя в условиях тюремно-лагерных — лучший способ убегания от горькой действительности, опробованный ещё узником Омского острога Достоевским. Так же как и его знаменитая «тетрадка каторжная», лагерное сочинительство Солженицына было невидимым, но прочным щитом, владение которым преображало мрачную реальность. Само наличие рождённых строк, их физическое бытие — в памяти или в потаённом хранении — превращали зону мрака и немоты в объект зоркого художественного наблюдения. Ибо зэк, который терпит унижения и лишения, и тот же зэк, который упорно копит впечатления, запоминает и, когда повезёт, тайно записывает, — два принципиально разных существа.