Александр Твардовский
Шрифт:
Въедливый читатель, быть может, заметил, что в приведенных выше словах о чем-то не поддававшемся «ямбам» и «амфибрахиям» был некий пропуск, отмеченный, как полагается, многоточием.
Пора сказать, чт о именно было здесь скрыто: не меньше, если не больше «узды» стихотворных размеров сковывали автора ненавистные ему «фразеологические обороты газетных очерков» (эти слова и «заменены» отточием), которые если не сами в спешке просились под перо, то нередко появлялись при прохождении написанного сквозь редакторское сито.
Есть в книге примечательный эпизод: экипаж
Твардовский так и озаглавил эту запись — «Супчику хочется», превратив ее в своего рода литературный манифест: «Мы все еще объясняем скудость и сухость наших писаний исключительностью военной обстановки. А надо полагать, что при этой именно исключительности нельзя жить сухомяткой».
И так же, как то было с «Тёркиным», стремление показать все «варево» жизни породило и в прозе Твардовского «книгу без начала, без конца, без особого сюжета, впрочем, правде не во вред» — «Родину и чужбину». Одна из входящих в нее записей озаглавлена — «По сторонам дороги», и слова эти, и само содержание записи, думается, многое объясняют в авторском замысле.
Тут возникает уже знакомый читателю по «Дому у дороги», а здесь повторяемый снова и снова на других страницах книги образ гибнущей ржи — и шире: человеческого труда, мирной, нормальной жизни. Мы еще не раз прочтем, скажем, в описании оставшейся уже в глубоком тылу «путаницы траншей, ходов, укрытий, брустверов»:
«Все это рылось, сооружалось, возводилось по озими, и белая, пересохшая и перестоявшая все сроки, пропустившая через себя столько огня и тяжелых колес ржица там и сям торчит на гиблой, безжизненно желтой или серой, как скала, земле». (От самого этого повтора — «рылось, сооружалось, возводилось» — исходит ощущение непрерывного, грубого насилия и причиняемой этим не только земле, но и самому автору боли!)
И какая за этим увиденным «по сторонам дороги» бездна человеческого горя, как и за развалинами, пепелищами и пустырями, будь они в селениях, в природе или в человеческой душе!
Горе, испытанное и природой, и людьми, напоминает одно другое: «Края вырубленных (оккупантами в страхе перед партизанами. — А. Т-в) лесов еще не успели затянуться зеленью кустов подлеска и боковых, раскидистых сучьев. Больно и как-то странно видеть край леса, желтеющий стволами сосен, не закрывающих потайную, укромную глубину леса. Чем-то это похоже на здание, половина которого сверху донизу отхвачена силой взрыва, обнажены внутренние стены, крашенные каким-нибудь голубеньким цветом».
И в той же записи («Края опустевших лесов») рассказано о встрече с партизаном, батькой Минаем, в чьих «больших и добрых карих глазах не потухал ровный, отстоявшийся свет скорби, принятой навсегда сердцем и скрытой в нем» (о расстрелянных фашистами детях).
Столь же протяжён (или, может быть, протяжен, как песня) мотив, обретающий в конце концов подлинную мощь, — гордости человеческой стойкостью и самоотверженностью в океане лишений и бед.
Мы помним, что уже в образе многодетной беженки как бы предсказывалось все будущее «величие женского, материнского подвига в этой войне». А до чего притягателен и трогателен запечатленный в следующей записи образ санитарки (и подлинной героини) Нади Кутаевой — «девчонки в подростковой шинели… худышки, бледненькой», или совсем мимолетный «очерк пером» такой же «молоденькой, недавней, серьезной и скромной» девушки-санинструктора, еще только идущей на передовую. И уже целый рассказ посвящен трогательно-чистой, при всей опаленности войной, партизанке по прозвищу Костя, у которой «на счету» шесть взорванных эшелонов, а из наград за подвиги… поцелуй неизвестного командира ей, усталой и сонной (сладостно томящее девушку воспоминание…).
Однако писатель не упускает случая показать не только то, что красит встреченных людей, но и такие их черты, которые способны весьма озадачить.
«Курский мужик» Дедюнов причудливо совмещает подлинную находчивость и смелость с этаким практицизмом: «…Почему война длинная? Вот почему. Кабы сказали так: „Убей пять фрицев — и домой, твоя война кончилась“, — и каждый бы выполнил норму, и немцев бы не хватило на нас. А то я убью сто, а другой — ни одного».
Но не торопитесь с «выводами»! Дедюнов служит в тылу, в комендантском взводе, «сам здоровый, сытый, ни разу не раненный, кажется, всем своим хитрым и недобрым существом начеку — на страже своего теплого места» — и вдруг вечером:
«— Ухожу с этой должности. Воевать так воевать, правда? Скушно… Пойду в моторазведку. Попросился уже».
Твардовского даже как будто радует, когда люди опровергают его первые оценки. Осечка по части быстрого, «снайперского» профессионального «попадания» с лихвой перекрывается открытием в человеке чего-то нового, неожиданного.
Но, разумеется, главное внимание и любовь автора отданы «коренникам» войны, несшим ее главную тяжесть. Порой какое-нибудь лицо выхвачено, высвечено буквально на миг, но такой это миг и такое лицо, что уже не забудешь. В бою за деревню на родной поэту Смоленщине «с десяток наших бойцов отбивали контратаки, уже многие ранены… бабы и дети в голос ревут, прощаясь с жизнью».
И вот «молоденький лейтенант, весь в поту, в саже и в крови, без пилотки, то и дело повторял с предупредительностью человека, который отвечает за наведение порядка:
— Минуточку, мамаша, сейчас освободим, одну минуточку…»
Но есть герои, изображенные самым основательнейшим образом, вроде бывшего бухгалтера, артиллериста Богданова с его «четвертой за войну пушкой»: из первой даже и выстрелить не успел — подбили, от второй самог о раненым увезли, третью немецкие самоходки смяли. И незабываемый эпизод: летом 1943-го Богданов тащил свое орудие на позицию «лесом, в котором невозможно было найти ветку для маскировки — так он был оббит, обчесан огнем…».
На таком «фоне» поразительная совестливость Твардовского побуждала к самой беспощадной оценке и труда своих коллег, и не в последнюю очередь — собственного.
«Почему так устала душа, — читаем в летней записи 1944 года. — И не хочется писать?.. Вернее всего, по той причине, по которой мужик, помогавший другому мужику колоть дрова тем, что хекал за каждым ударом того, первым устал, говорят, и отказался, не то попросил уж лучше топор. Мы хекаем, а люди рубят».
Как же была встречена «Родина и чужбина» — книга, редкостная по своей внешней пестроте и внутренней цельности, нимало не претендовавшая на последовательное повествование о войне и, однако, во многом имеющая уникальную, едва ли не летописную ценность?