Александрийский квартет
Шрифт:
Затем она принялась рыдать в голос, густым бородатым басом, и звать полицию. Моряки сгрудились вокруг нее, растопырив тупые пальцы, уговаривая, упрашивая, умоляя ее замолчать. Никому не хотелось связываться с военно-морским патрулем. Ни одному из них, однако, так и не удалось избежать удовольствия получить по черепу сумой Прометея, битком набитой презервативами и пузырьками с белладонной. Она отступала осторожно, шаг за шагом. (Тем временем я нащупал Мелиссин пульс и, содрав с нее блузку, выслушал сердце. Я начинал по-настоящему за нее беспокоиться и заодно за Персуордена, который занял стратегическую позицию за креслом и делал оттуда всем и каждому красноречивые жесты.) К этому времени веселье достигло апогея, ибо морячки наконец загнали рычащую барышню в угол, – но, к несчастью, за спиной у нее оказался декоративный шератонский шкафчик, служивший обиталищем трепетно обожаемой Помбалем коллекции керамики. Ее руки, шарившие за спиной в поисках оружия, наткнулись на почти неисчерпаемый резерв боеприпасов, и, выпустив с хриплым победным кличем из рук сумочку, она принялась метать фарфор с кучностью и точностью, подобных которым мне видеть не доводилось. Воздух в мгновение ока был полон египетских и греческих «слезных бутылочек» [39] , ушебти [40] и севра. Жуткой той минуты, когда привычно загрохочут в дверь подкованные гвоздями ботинки, явно оставалось ждать весьма недолго,
39
Атрибут древневосточных, античных и некоторых более поздних европейских погребальных церемоний. Бутылочки из темного стекла, которые подносились плакальщиками к глазам – движение, долженствующее имитировать сбор слез.
40
Древнеегипетская статуэтка, прислужник, который в царстве мертвых должен выполнять за обладателя всю необходимую работу.
Я вспомнил о существовании старого доктора, грека, обитавшего на нашей же улочке, и вскоре уже тащил его вверх по темной лестнице, пока он спотыкался и ругался на театральной демотике, то и дело роняя катетеры и стетоскопы. Он объявил Мелиссу и в самом деле тяжелобольной, хотя диагноз его отличался многословием и расплывчатостью – в традициях города. «Тут все что угодно, – сказал он, – недоедание, истерия, алкоголь, гашиш, туберкулез, испанка… на ваш выбор», – он сунул руку в карман и достал ее полной воображаемых недугов, из коих мне и предложено было выбрать. При всем том он оказался человеком весьма практичным и обещал, что через день для нее будет готова койка в греческом госпитале. Пока же перемещать ее не дозволялось.
Эту ночь я провел на кушетке в ногах кровати и следующую тоже. Пока я был на работе, Мелисса перепоручалась заботам одноглазого Хамида, милейшего из берберов. Первые двенадцать часов действительно дались ей тяжело, временами она бредила, с ней случались мучительные приступы слепоты – мучительные потому, что она боялась и в самом деле ослепнуть. Но мы были нежны с ней и суровы, и общими усилиями вдохнули в нее смелость преодолеть самое худшее, и на вторые сутки к полудню она настолько окрепла, что уже могла говорить, шепотом. Доктор-грек провозгласил, что он доволен течением болезни. Он спросил ее, откуда она родом, и на ее лице появилось загнанное выражение, когда она сказала «Смирна» [41] ; ни фамилии, ни адреса родителей от нее так и не удалось добиться, а когда он попытался на нее нажать, она отвернулась к стене и на глазах у нее медленно выступили слезы бессилия. Доктор взял ее руку и внимательнейшим образом изучил безымянный палец. «Взгляните, – произнес он с поистине клинической бесстрастностью, демонстрируя мне отсутствие всяких следов кольца, – вот в чем дело. Семья от нее отказалась, и ее просто выгнали из дому. Теперь это не редкость…» – и он сочувственно покачал над ней своей лохматой головой. Мелисса ничего не сказала, но когда приехала скорая помощь и санитары принялись раскладывать на полу носилки, она поблагодарила меня за помощь, прижала руку Хамида к своей щеке и удивила меня редкой галантностью, от которой жизнь давно уже меня отучила: «Если у тебя не будет девушки, когда я выпишусь, подумай обо мне. Если ты позовешь меня, я приду к тебе» [42] . Я не знаю, как не унизить английским галантную прямоту греческого.
41
То есть семья с большой долей вероятности стала жертвой Смирнской резни в сентябре 1922 года.
42
Греческий текст: , , µ.
Итак, я потерял ее из виду на месяц, может, и больше; я в самом деле забыл о ней и думать, мне в то время было чем занять голову. Но вот однажды бездумным жарким днем, когда я сидел у окна, наблюдая, как город медленно разглаживает морщины сна, я увидел совершенно иную Мелиссу – она спустилась по улице и зашла в полумрак моего подъезда. Она постучала в дверь и вошла с полными руками цветов, и в одно мгновение я понял, что от того забытого вечера меня отделяют столетия. В ее движениях сквозила робость, сходная с той, с которой позже она собирала деньги для оркестра в ночном клубе. Она была похожа на статую Гордости с поникшей головой.
Меня одолел изнурительный приступ предупредительности. Я предложил ей стул, и она присела на краешек. Цветы были для меня, в самом деле, но у нее никак не хватало духу сунуть мне в руки букет, и некоторое время я наблюдал, как она загнанно озирается в поисках подходящей вазы. Под рукой был только эмалированный таз, полный полуошкуренных картофелин. Я уже начал жалеть, что она пришла. Я бы предложил ей чаю, но мой кипятильник сломался, а денег на то, чтобы повести ее куда-нибудь, просто не было – в то время я катился под гору и увязал в долгах все глубже. Вдобавок ко всему я только что услал Хамида отдать в утюжку мой единственный летний костюм, и на мне был только драный халат. Она же сильно изменилась – в лучшую сторону – и была почти пугающе красива в новом летнем платье, прозрачном и хрустком, с узором из виноградных листьев, и в соломенной шляпке, похожей на большой золотой колокольчик. Я начал судорожно молиться про себя, чтобы поскорей вернулся Хамид и хоть как-то разрядил обстановку. Я хотел было угостить ее сигаретой, но моя единственная оставшаяся пачка оказалась пуста, и мне пришлось взять одну из ее собственных, из маленького филигранного портсигара, всегда при ней состоявшего. Я закурил и, надеясь, что выгляжу достаточно непринужденно, принялся рассказывать ей о том, что мне предложили новую работу неподалеку от Сиди Габра и что это позволит мне зарабатывать немного больше. Она сообщила мне, что снова выходит на работу; контракт с ней возобновили, но денег теперь платить станут меньше. Еще несколькими тягостными минутами позже она сказала: ей уже пора, потому что ее звали на чашку чая. Я проводил ее до лестничной площадки и пригласил непременно заходить в любое удобное время. Она поблагодарила меня, продолжая тискать в руках цветы, и, так и не решившись сунуть их мне, медленно пошла вниз. Как только за ней затворилась дверь, я вернулся к себе, сел на кровать и выложил весь запас мата, какой смог вспомнить на четырех языках, – хотя мне было не совсем ясно, кому, собственно, я сие адресую. Когда, шаркая ногами, явился наконец Хамид, я все еще был не в себе и сорвал злость на нем. Это здорово его встревожило: я давно уже на него не срывался; и он удалился на судомойню, причитая шепотом, качая головой и призывая в помощь духов.
Я оделся, занял у Персуордена немного денег и по пути на почту – я шел отправить какое-то письмо – снова увидел Мелиссу, одиноко сидящую в уголке кофейни, подперев подбородок руками. Шляпка и сумочка лежали рядом, она пристально глядела в кофейную чашку – отрешенно, задумчиво и удивленно. Я круто повернул, зашел в кофейню и сел рядом.
Мы бродили вдоль моря в тот день, и разговоры наши были полны осколков жизней, прожитых без плана, без цели, без архитектуры. Наши вкусы не совпали ни разу, о чем бы ни зашла речь; у нас были совершенно разные характеры и наклонности, но мы чувствовали в волшебной простоте этой дружбы нечто давно нам обещанное. И еще я люблю вспоминать тот первый поцелуй у моря и ветер, перебиравший пальцами локоны на мраморных ее висках, – поцелуй, раздробленный смехом, напавшим на нее при воспоминании о перенесенных мною тяготах. Хороший символ для того, что было между нами, – страсть без напряжения, окрашенная юмором: любовь милосердная.
Два вопроса, приставать с которыми к Жюстин было совершенно бессмысленно: ее возраст, ее происхождение. Никто – сдается мне, и Нессим в том числе – не мог сказать с полной уверенностью, что он знает о ней все. Даже городской оракул Мнемджян в виде исключения разводил руками, хотя он многое мог бы порассказать об ее недавних любовных похождениях. Он говорил о ней и щурил фиолетовые глаза, а потом как один из возможных вариантов осторожно предлагал такие сведения: она родилась в перенаселенном квартале Аттарин в бедной еврейской семье, успевшей с тех пор уехать в Салоники. На дневники здесь тоже надежда слабая, ибо они лишены ключей – имен, дат, мест, – там по большей части плещут буйные фонтаны фантазии, и их блеск лишь кое-где прочерчен пунктиром маленьких колких сюжетов и жестких эскизных портретов с каких-то людей, упрятанных под буквы алфавита. Французский, на котором она пишет, не слишком строго следует принятым правилам, но зато в нем есть одушевленность и своеобразный яркий вкус; есть в нем и явный отзвук бесподобных хрипловатых модуляций ее голоса. Вот смотрите: «Клеа говорила о своем детстве: думала о моем, страстно думала. Детство моей расы, моя эпоха… Сперва подзатыльники в хибаре за Стадионом; лавчонка часовщика. Ловлю себя сейчас на том, что смотрю, застыв и забыв себя, на лицо спящего рядом мужчины, точно так же я смотрела и на него, склонившегося над сломанным хронометром, и резкий свет беззвучно его обтекает. Подзатыльники, и ругань, и разбросанные по красным глиняным стенам (будто подзатыльники, розданные незримой рукою духа) синие отпечатки ладоней – пальцы расставлены, – оберегавшие нас от сглаза. С этими подзатыльниками мы взрослели, больные головы, уклончивые взгляды. Дом в тусклом свете плавающих в масле фитилей, крысы на земляном полу, кажется, что пол шевелится. Старый ростовщик, пьяный, и храпит во сне, и втягивает с каждым вдохом запах тлена – грязь, экскременты, высохший помет летучих мышей; канавы, забитые листьями и корками хлеба, размокшими в моче; венки из желтого жасмина, шальные и бутафорские. Теперь добавим крики за чужими ставнями на той же кривобокой улочке: бей бьет жен, оттого что импотент. Старая травница, торгующая, что ни ночь, собой на утоптанной площадке меж снесенными домами – собачий скулеж, настораживающий и унылый. Мягкий влажный звук босых черных ног по спекшейся глине поздно ночью на улице. Наша комната, набухшая темнотой и чумой, и мы, европейцы, чуждые этой жуткой животной гармонии живучей черной плоти вокруг нас. Совокупления боабов сотрясают дом, как пальму. Черные тигры с мерцающими клыками. И повсюду паранджи, и вопли, и сумасшедший смех под перечными деревьями, безумие и прокаженные. Все то, что дети видят и собирают про запас, чтоб крепко выстроить свои будущие жизни – или пустить их по ветру. На улице перед домом упал верблюд, загнали. Он был слишком тяжелый, чтобы тащить его на живодерню, и вот пришли с топорами двое мужчин и стали рубить его на куски прямо на улице, живого. Они рубили живое белое мясо – и бедное животное выглядело еще более измученным, более гордым и более удивленным, когда ему отсекли ноги. Вот еще живая голова, открытые глаза и озираются вокруг. Ни звука протеста, ни попытки защититься. Животное умирает как пальма. Но потом еще несколько дней глина на улице была пропитана его кровью и красила красным наши босые ноги.
Монеты падают в жестянки нищих. Обрывки всех наречий – армянский, греческий, амхарский, марокканский арабский, евреи из Малой Азии, из Понта и Грузии: матери, рожденные в греческих поселках на Черном море; общины, обрубленные, как ветви дерев, лишенные родного ствола, тоскующие по Эдему. Вот бедные кварталы белого города; ничего похожего на чистые прямые улицы, построенные и украшенные иностранцами, где маклеры сидят и потягивают не спеша свои утренние газеты. Даже гавани для нас, здешних, не существует. Зимой, иногда, редко, слышен рев сирены – но то другая страна. Ах, тоска по гаваням и странным именам у тех, кому некуда ехать. Это похоже на смерть – и умираешь всякий раз, как произносишь слово – Александрия, Александрия».
Рю Баб-эль-Мандеб, Рю Абу-эль-Дардар, Минет-эль-Бассаль (улицы, скользкие от пуха, списанного в расход на хлопковых рынках), Нуга (розовые сады, несколько памятных поцелуев) или – остановки автобуса с въевшимися в память именами: Саба Паша, Мазлум, Зизиниа Бакос, Шутц, Гианаклис. Город становится миром, когда ты любишь одного из живущих в нем.
Мои частые визиты в их дом имели последствия. Меня начали замечать и дарить вниманием те, кто считал Нессима влиятельным человеком и полагал, что раз уж он тратит на меня свое драгоценное время, то и я тоже каким-то никому не ведомым образом должен быть не то богат, не то как-то по-особенному изыскан. Однажды днем, во время сиесты, ко мне в комнату вошел Помбаль и присел на кровать. «Слушай сюда, – сказал он. – Тебя начали замечать. Конечно, чичисбей в Александрии – фигура привычная, но у тебя появится масса новых хлопот, если ты будешь так часто показываться на публике с этой парочкой. Смотри-ка!» И он подал мне большой аляповатый кусок картона с напечатанным на нем приглашением на коктейль во французское консульство. Я непонимающе пробежал глазами текст. Помбаль продолжил: «Глупость невероятная. Мой шеф, генеральный консул, втрескался в Жюстин. Пока что из его попыток с ней встретиться ничего не выходит. Его шпионы ему доносят, что ты вхож в дом и даже что ты… Понимаю, понимаю. Но все же он надеется рано или поздно занять твое место». Он тяжело засмеялся. Ничего более абсурдного, как мне тогда показалось, он сказать не мог. «Передай генеральному консулу», – сказал я… и прибавил от всей души пару фраз, заставивших Помбаля с сожалением прищелкнуть языком и покачать головой. «Я бы с удовольствием, – сказал он, – однако, мон шер, между дипломатами в ходу китайские церемонии, совсем как на птичьем дворе. А от него зависит, получу я свой маленький крестик – или нет».