Амандина
Шрифт:
— Бонжур, мадемуазель Анник, бонжур.
Моих волос было бы достаточно. И для вас, папа, разве меня было недостаточно для вас?
В двенадцать сорок пять, не раньше, не позже, нужно собрать редис вместе с зелеными листьями с мокрой черной земли. Десять красавиц-редисок в подоле моего фартука. В кухне нужно стряхнуть грязь в раковину, промыть их под струей холодной воды, высушить на сине-белом полотенце, положить их, одну к другой, корни и стебли не обрезая, на черное керамическое блюдо в рыжих цветах. Три масла по краям, солонка с дырочками посередине. У мальчика пекаря из глубокой узкой
— Бонжур.
— Анник, Анник, только для вас, — кричал мальчик, когда я уже убегала назад в дом.
Крутя педали велосипеда, он уезжал по дороге, не забыв угостить меня слегка подгоревшими круассанами, которые он доставал из кармана халата, прикрывавшего его тонкие, как у фазана, ноги.
— Спасибо, Эмиль. До завтра.
Для Эмиля моих волос тоже было достаточно. Но вернемся к нашему ланчу. Накрыв батон до середины бледно-голубой салфеткой, я клала его возле вашей вилки. За пять минут до того, как я звала вас, не более пяти, наливалось вино из бочонка. Полный стакан, холодный, чистый, пахнущий яблоками и тимьяном.
— Папа, папа, обед.
Я была простушкой, а вы были бедны, папа. Слишком бедны, чтобы купить мне мужа с приданым, но моих волос должно было быть достаточно.
— Мы повернули от моря, папа? Но я чувствую его дыхание. Оно ведь здесь, за этими холмами? Ах, я чувствую его дыхание и сейчас, папа.
Вы допили бокал рейнского вина, повернули автомобиль на маленькую дорожку. Даже не на дорожку. Прочь от моря.
— Но папа, куда вы уходите?
Ваша рука, как кнут. В первый раз вы подняли на меня руку.
— Я это делаю для тебя.
— Но зачем им мои волосы, папа? Скажите им, чтобы они не трогали мои волосы.
Непристойный смех, когда мы должны были уже спать.
— Тебе хочется присоединиться к нам, Анник?
Подавляя смешки, послушницы одели на меня юбку, тяжелый, пахнущий потом плащ, опустили капюшон на лицо.
— Ты не долгое время будешь новичком, Анник.
Старинный звонок дергается за веревку, мое сердце трепещет и замирает, голова наклонена, руки сложены, я чинно следую за старым монахом через атласную темноту к вашей личной часовне, Фабрис. Сколько лет нам было тогда, ваше преосвященство? Вам, молодой, блестящий священник, и мне, месяц или два назад одевшей покрывало? Насколько мы были грешны, а может быть, это жестокость, приправленная жаждой?
— Я делаю это для вас, мой дорогой папа.
Мадонна, молись за нас.
И когда я уже не могла больше переносить мое собственное бесстыдство и хотела уйти, вы уговорили меня. Вы и потом игуменья.
— У всех нас есть наши собственные несчастья, дорогая. Обман и предательство — наши кровные качества, унаследованные от языческих предков. Ты должна понять выходки богов. А что касается нас, невест Иисуса, то он успокаивает наш дух, но оставляет в тоске нашу плоть. Кроме того, давление девственности отвлекает. Лучше отказаться от нее. А лучше всего отдать ее Фабрису. Он будет когда-нибудь епископом. Помяни мое слово.
Презирая себя, я приняла обет. В течение всех этих лет я отвечала на каждое ваше требование. На каждый
— Ах, Филипп, ты напугал меня. Я чуть не оступилась. Что ты здесь делаешь? — Паула искала свой носовой платок.
Филипп, отец Филипп — старый священник, который ранее открыл дверь графине и ее свите.
— Я пришел поговорить с тобой. Я стоял здесь некоторое время, но ты была так далеко отсюда, думала о чем-то далеком, я стоял тихо, ждал… — объяснил Филипп.
Паула кивнула, говоря:
— Все на свете нуждается в регулировке. Я подумала о переменах.
— Эти перемены, мне кажется, к лучшему. Может быть, для тебя и для меня больше, чем для остальных. Пойдем ко мне в сад, Паула.
— Я не могу сейчас. Я должна позвонить епископу и…
— Он подождет. Я не знаю, почему это так тревожит тебя. Ты бледна как смерть. Такой ты была, когда новые претендентки в послушницы ловили взгляд Фабриса. Правда? Или ты завидуешь ребенку?
— Сначала испугалась, теперь завидую. И в чем же еще меня обвинят сегодня? Филипп, ты старый дурак. Я думала только о том, что девочка и ее няня не должны жить в нашей резиденции, не место им здесь.
— Завидуешь. И если я старый дурак, то ты тоже дура, только тремя годами моложе. Сколько лет из наших жизней мы провели вместе? Ты, Фабрис и я — последние на этом свете.
— Да, только он преуспел много лучше, чем ты и я, Филипп. Он процветает, в то время как мы с трепетом выполняем его распоряжения.
— Это в порядке вещей, это вполне мог быть и я, если бы меня выдвинули на этот пост и продвигали. Я тоже был выпускником академии, в конце концов ему сослужила службу его приветливость. Но какое теперь это имеет значение, когда мы так близки к порогу? Я благодарен ему за то, что он прислал меня сюда к тебе. И я скажу, Паула, он сделал доброе дело нам обоим. Он вообще всегда о нас заботился. И чего ты не хочешь видеть сейчас, это то, зачем он принял предложение взять на себя заботу об этом ребенке… Ты не видишь, что он дает нам последний шанс.
— Какой шанс?
— Смириться, я подчеркиваю это слово. Стать обычными. Я думаю, наше призвание…
— Возможно, твое призвание. Я еще слышу зов, Филипп.
— Именно это я и хотел сказать. Даже при наличии призвания жизнь в безбрачии — не типичная, не обыкновенная, но мы-то типичные и обыкновенные. Многие из нас, более всего бенедиктинцы и иезуиты, на самом деле девственники. Неважно, что думает толпа, но жизнь в безбрачии чревата страшными отклонениями, мы ведем монашеское сражение с плотью, но скорее — с сердцем. Я думаю, для нас больше значит любовь к кому-то другому, чем к богу. Отрицать это, отрицать годами тоску по личной любви, отказаться от единственного предназначения, дающего жизнь, нам, людям религии, дано только путем душевных мук. В лучшем случае, мы неуклюже стареем, отталкивая природу до последнего. Называя это благочестием.