Американская дырка
Шрифт:
человечник (людское признание дает приятное, однако абсолютно лживое чувство включенности в желанное пространство жизни – и только), а тот самый мир, который больше человека и, следовательно, всего человеческого во столько раз, во сколько клубящаяся над лугом гроза больше капли росы на листе мышиного горошка. Следовательно, в такую пору человек менее всего одинок.
На деле, конечно, далеко не каждый станет добровольно вызывать на себя, червя такого, оловянный взгляд мира – слишком это хлопотно, рискованно, затратно. К тому же и впавшая в маразм гуманистическая практика не велит. А между тем идея гуманизма, языком жаркой лавы истекшая из недр Европы, изначально мертва и бесчувственна, поскольку неспособна, в силу своей минеральной природы, впитать и понять естественность непоправимого трагизма жизни. Всеобщего счастья и гармонии никогда не будет, как не будет и всеобщего примирения
Взаимные колебания горести и боли – такова единственно возможная на
Земле гармония. И больше ничего не ждите”.
И не ждем.
А что, не собрался ли хозяин “Лемминкяйнена”, понаторевший в озорном протействе Капитан, ваяющий окрест себя угодную себе реальность, поменять местами полюса благоденствия и разорения, полюса самодовольства и беды? Сначала он ушел от суеты и, как подобает трансцендентному человеку, сделал это решительно. Теперь он хочет, чтобы мир сплясал с ним в паре полечку, не очень, кажется, заботясь о последствиях, как для себя, так и для тех, кого он приведет с собой на этот бешеный танцпол. Что ж, может быть, и вправду путь – это нечто более существенное, чем праведность? Может, если взглянуть на сущее примерно с этого угла, то вещи вроде праведности и впрямь покажутся незначительными?
Тем временем мы уже проехали Заполье. Капитан деликатно не разгонялся больше ста тридцати, что мою “десятку” вполне устраивало.
Я шпарил в хвосте ароматной “Тойоты” и думал, глядя в полированный зад японской железяки, что раз на то пошло, то по логике экологического сознания из ненавистной выхлопной трубы должно нести не кельнской водой, а конскими яблоками.
Вокруг, под голубым с поволокой небом, всё в зелено-желтых завитках и выкрутасах, словно овечья кошма, развертывалось пространство. Как будто вечное. Как будто то же. И уже не то. Что-то менялось в самой земле. Хотя, казалось бы, что может в ней меняться? Что-то менялось в покрывающей ее воле. Окрестности трассы давно уже были обустроены и в плане частной жизни, и под нужды мимолетных автомобилистов (от автозаправок и станций техобслуживания до летних душевых кабинок и передвижных борделей-автокемперов), но обустройство шло и дальше, вглубь. Еще лет семь назад, в каком-нибудь 2003-м, разбросанные по округе там и сям древние зерносушилки, риги, коровники и свинарники походили на останки исчезнувшей цивилизации – теперь, однако, и они преображались. Где-то налаживались новые скотьи хозяйства, но в основном в стенах этих покинутых былыми племенами сооружений устраивались сельские дансинги – охраняемые дискотеки со специальными загонами для драк. Ну а в одной заброшенной молочной ферме под Гдовом, как мне рассказывали, и вовсе расположился мавзолей дочерней алабамской фирмы по криобальзамированию – добро пожаловать в бессмертие! Воистину, история потерпела крах именно потому, что позволила единству жизни распасться на независимые друг от друга обломки, предоставленные узкой компетенции специалистов, тогда как люди с сухим порохом в душе переживают улетучившийся смысл и рухнувшую форму не как освобождение, а как уныние и скуку.
Тут за виадуком показался штыковидный обелиск, и я вслед за
“Тойотой” повернул направо, в город святой Ольги (сердце екнуло) и славного Довмонта. Все лобовое стекло у моей “десятки” было в жирных кляксах от разбившихся всмятку летучих инсект, а в щетке дворника застряла и трепетала на ветру крыльями мертвая перламутровка.
Офис “Лемминкяйнена” располагался в приземистом и кособоком, как все исконно псковские строения, двухэтажном домишке почти на самом берегу Великой, знаменитой тем, что в ее водах отражается не тот, кто в них смотрится. Возведен он был, наверное, веке в семнадцатом и теперь совершенно непонятно зачем. Впоследствии дом не раз перестраивался, и в настоящий момент, помимо закрытого акционерного общества по производству несчастных случаев, занимавшего часть первого этажа, лестницу и три комнаты с коридором во
Про мастерские и их обитателей мне в двух словах поведал Капитан, после чего открыл электронным ключом врата своей конторы и пригласил войти.
В небольшой прихожей, где слева располагалась дверь с табличкой
“Прием и оформление заказов”, справа в углу – дверь с архаичным писающим мальчиком, а прямо – ведущая на второй этаж лестница, сидел в кресле парень лет двадцати пяти и сапожным молотком загонял в полуметровый сосновый брус гвозди. Кажется, сороковку. Подстрижен парень был под войлок, лишь из-за правого уха торчал длинный волосяной хвостик. Рядом на зеленом узорчатом паласе громоздился такой же брус, со всех сторон густо, как чешуей, усаженный железными шляпками – обрубок драконьего хвоста или ископаемой квадратной щуки.
Тут же лежал приличный крафтовый фунтик с гвоздями.
Парень поднял голубые глаза на генерального директора.
– В лесу раздавался топор дровосека, – сказал Капитан. – Что-то ты, дружок, халтуришь. Небось, и половины не забил?
– Забил, Сергей Анатольевич, зачем обижаете? – засопел парень.
–
Только Анфиса ругается. Говорит, ей уже как будто в мозги гвозди тюкают. Льстит себе, конечно, про мозги-то…
– Ну и шел бы на улицу.
Парень почесал войлочный затылок.
– Во дворе раздавался молоток гвоздобоя… – Он взвалил брус на плечо, нечаянно придавил волосяной хвостик, прошипел сквозь зубы какое-то негритянское ругательство, подслушанное в голливудских полнометражках, и перебросил колобаху под мышку. Меня он словно бы и не заметил.
Капитан толкнул дверь, сулившую прием и оформление заказов.
Я уже в прихожей заметил, что не в пример внешнему виду домишки изнутри офис был отделан на уровне современного конторского стандарта – матовые, без глянца, поверхности, скругленные углы, частые маленькие светильники – словом, неприхотливо, но опрятно, теперь же убедился и в его технической оснащенности. За дверью располагался изогнутый в форме огромного портняжного лекала стол, на котором стоял факс со свисающим до пола непрочитанным посланием, два монитора и прозрачная, подсвеченная изнутри клавиатура, похожая на колонию фосфоресцирующей слизи. Само собой, были тут и блокноты-ежедневники, органайзеры, визиточницы…
Перед мониторами с зернышками динамиков в ушах сидела деловая, средних лет дама из той породы деловых дам (таких много в коридорах
ТВ – один тамошний чинуша украшал моими жуками свои кабинетные фикусы, чтобы поразить гостей и сослуживцев вольнодумством и оригинальностью вкуса, так что я насмотрелся), у которых ноги всегда на десять лет моложе лица, при том, что ног ее я под извивом столешницы не видел. Левый монитор демонстрировал выловленные в
Тенетах индийские порнографические мультики, правый – сводку свежих новостей на сайте “оракул.ру”. В наушниках бухало что-то третье.
– Это Анфиса. – Капитан убрал с носа солнцезащитные очки. – Клиентов фильтрует по должности.
Анфиса сидела к нам, если можно так выразиться, полутылом и, увлеченная содроганием оживших барельефов из храмов Кхаджурахо и
Конарака, нас не замечала. А благодаря наушникам – и не слышала.
Было время, Оля тоже впадала в древность и листала иллюстрированную
Кама Сутру, где, как она думала, все уже сказано. Но эта штука учит умело повторяться в любви – и только. Оля это быстро поняла.
На южной стене комнаты, куда не падали из окон с колыхающимися вертикальными жалюзи прямые солнечные лучи, висела обрамленная гроза над полем. В поле стояла одинокая береза с обвислыми ветвями-косами, а тяжелые клочья туч, выписанные с таким тщанием, что в их пучине чудилось медленное шевеление, брожение раскатов густого рокота, зловеще подсвечивала гипнотическая молния. Происхождение этого грозового полотна в пояснениях не нуждалось. Картина выглядела едва ли не иллюстрацией к моей давешней фантазии – той самой, про росу на мышином горошке и грозу над лугом. Все же человек, склонный к известному русскому недугу и этим недугом размягченный (а облакист, как я понял, был именно из таких), куда тоньше чувствует красоту и величие стихии, нежели засушенный логик. Собственно, логика, с точки зрения этого размягчения, – просто особый род безумия.