Амур-батюшка (др. изд.)
Шрифт:
Уже все уснут – Авдотья придет, ляжет подле матери на полу в закрытой плотно избе, на свежей траве, на широком, чистом, мягком. А в окнах – стекло, видны звезды… Хоть не спи и любуйся. А грудь дышит, подымается высоко, чувство такое, что хоть лети… «Славно тут у нас в избе, стекла! А на Каме бумага да пузырь».
У Авдотьи подружек нет, она все одна. Таня удивляется, как она ночью не боится ходить купаться. А один раз корова ушла. Авдотья за ней ночью на озеро бегала и пригнала.
– Тятя! – обращается она к отцу за ужином.
– Чего тебе?
– Завтра-то воскресенье…
Отец хлебает уху и молчит.
–
Матери тоже хочется поехать к попу, но уж она помалкивает, поджимает губы, скатывает конец платка в комочек.
Пахом – человек грубый и без толку крикливый. С чем бы к нему ни обратились свои, он всегда раздражался. О своих он думал, казалось, самое плохое, проку в них не видел иного, как в простой силе, и рассуждения их в расчет не принимал. Бывало, накричит, нашумит, особенно если скажут что-нибудь, не идущее в лад с его намерениями. Обычно он долго настраивался на какое-нибудь новое дело: нелегко давалось ему все на новом месте, где по старинке ничего не сладишь. И вот придумаешь, а им все не так! Не любил он, когда лезли с советами, какие бы они ни были, хоть самые дельные. Даже вдуматься в то, что ему толковали, он не желал. А нашумевшись и накричавшись, он вдруг брал в толк, что совет-то, оказывается, дельный. Само дело подводило к этому. Словом, он был из таких людей, которые, как говорится по пословице, крепки задним умом.
Иное дело, когда советовали чужие или соседи. Тут он был настороже, опасаясь, как бы не облапошили, и поэтому чаще соглашался, но делал это не от души, а для вида, чтобы не подумали чего плохого, не обиделись и не сделали худа. Все же спокойней, когда обойдешься с человеком по-хорошему. Но это не значило, что Пахом жил по этим советам. Он мог согласиться, но делал все наоборот, по-своему. На старом месте его легко было заставить, но и там почти невозможно было убедить, если он того не желал. На новом месте пока что и заставить его никто не мог. Иногда Пахом набирался духу и с необыкновенной стойкостью и упрямством стоял на своем, как, например, когда Федор в первую весну привез ему муку от китайцев. Хотя Бормотовы голодали, но в расчеты Пахома не входило должать. «Свои и так потерпят!» – это было его глубокое убеждение: болел же сам он и не жаловался, хоть зубы выпадали от цинги! Пахом отверг помощь торговца и Федорово посредничество и уперся крепко, словно решалось тогда, быть или не быть новой жизни.
Вообще кому Пахом не верил, то уж не верил ни в чем. На новом месте он никому не желал быть должен или обязан, опасаясь, что его придавят, заарканят. В решительные минуты, когда Пахом имел дело с людьми подлыми, ненадежными, он выказывал и твердость характера и прямоту и выдержку редко терял. Со своими же он кричал, а с детьми еще нередко пускал в ход палку.
Дети шли в отца, с годами характер их крепчал.
Авдотья грубо взяла у отца опустевшую деревянную чашку. Его молчание не нравилось девушке.
Пахом встал. Казалось бы, все хорошо: работа шла, потрудились, поел сытно, день не зря прошел. Но проклятые бабы сами не свои, будто белены объелись. Пахом знал это молчаливое бабье сопротивление. Оно было хуже смертного боя. И нынче все как сговорились. Авдотья вон чашку едва из рук не вырвала.
– Какая тебе церква! Какая церква! – рассердился Пахом и зашумел на своих, но без сердца. Более знал, что сейчас надо кричать, чем кричал от души. – Попов не видали! Толстобрюхого-то! Ах, зараза его возьми! Стоялый жеребец!
И он принялся ругать попа, желая отбить бабам охоту ездить в церковь-палатку и уважение к попу.
– Робить! Робить надо! Погода-то позволяет…
Он пошел от костра, стал ругаться, что тяпки не там поставлены – роса будет, железо заржавеет.
– Ну, пошел, пошел наш отец!.. – с обидой сказала мать.
Авдотья, казалось, не слушала привычную отцову брань. Она, как задумала, убралась, искупалась, переоделась в другую рубаху, легла ночью подле матери на траву, закрытую чистым, разостланным в пол-избы пологом, как всегда, посмотрела на звезды за стеклом, над лиственницами, и крепко уснула.
Утром отец загремел. Теперь он кричал от всего сердца. Надо было всех подымать, начинать рабочий день, а ему казалось, что никто не хочет работать.
– Вёдро, поди, будет, а мы тешимся, что воскресенье. Да покос… Ну-ка, богомолки!
– Ступай, ступай, тятя, – сказала ему дочь. – Не ори!
– Тебя-то кой леший к попу понесет? Не солдат ли какой приглянулся? Вон в Тамбовке какой-то Косицын овдовел…
Авдотья стояла, глядя чуть исподлобья, удивляясь: и чего только не скажет отец! Она в старом платье, но платочек новый, выглаженный, да коса заплетена тщательно, – уж этого отец не заметит!
Утро чистое, прохладное, а росы нет. В лесу поют птицы, облака палевые и розовые, сквозь них видно небо.
– Лодка идет. Солдаты едут, – с удовольствием сказал Пахом, когда солнце поднялось над лесом.
Он подвел коней, чтобы оттаскивать пенек, который только что выворотили Авдотья и Тереха.
Авдотья сидела на бревне и даже головы не повернула.
– На лодке! – молвил Пахом.
– Не господа ли? – спросил Тереха.
– Нет, серые, – отвечал Пахом.
Лешка Терентьев и с ним четверо товарищей вышли из лодки. Солдат тянуло в деревню повидать русских мужиков, баб, ребятишек, избы, плуги, пашни, потолковать. Все это напоминало родину и былую жизнь. Они всю неделю ждали этого дня.
Вскоре по берегу пришли другие солдаты, человек десять. Сначала только слышно было, как трещала чаща, а потом, как медведи из тайги, вылезли люди.
– Ты, Лешка, зачем лодку захватил? – грозились они. – Смотри, будет тебе на орехи!..
Рассевшись в лодке, мордастый горбоносый солдат отшучивался. Он угнал лодку, не дожидаясь всех товарищей, пришлось остальным шагать пешком. Приехавшие в лодке подсмеивались над ними.
– Стало быть, по болоту тащились? Ну как?
– Солдат везде пройдет, – отвечал Андрей Сукнов и стал обмывать сапоги в Амуре. Потом он умылся, вытер платком широкое лицо, чистое и румяное. – Ну, братцы, видать, веселья не будет: мужики на полях работают.
Солдаты гурьбой кинулись через чащу и, взбежав на обрыв, остановились у росчисти Бормотовых.
– Бог на помощь, дядя Пахом!
– Спасибо, служивые, – приветливо ответил мужик.
Ему нравились солдаты. Это были свои, родные, российские, загнанные сюда на тяжелую службу. Хотелось приютить их, пожалеть. Чего не было, да и быть не могло у Пахома в его жизни, в тяжелом труде его – удали, раздолья, – на то любовался он у служивых. В них видел он страдание, знакомое всему его роду: дед Пахома был солдат, дядя, племянник – все в свое время отбывали царскую службу.