Анизотропное шоссе [СИ]
Шрифт:
Я проваливался в смысл сказанного медленно, как в липкую тину, только на самом краю взрыва бешенства сумел ухватиться за спасительный якорь цинизма и рациональности:
— Многие так погибли?
— Так они же, получается, сами себя и порешили, никто и не считал вовсе! [114] — растерянно удивился своему же пьяному выводу Бабель. — Если бы не мы, кто-нибудь другой все равно толкнул, и пошла бы лавина зависти и ненависти… Вот только безвинных детишек особенно жалко, померзли многие ни за что, ни про что. А уж скотины да лошадок столько напрасно погубили, страсть!
114
Историки приводят такие
И тут меня как холодной водой окатило: несмотря на громкие слова, серые деревенские мужики так и остались для Айзека «ими» — чужими и непонятными. Писатель совершенно не против самого по себе раскулачивания, оно для него не слишком значительно как процесс, вполне справедливо, более того, он не особенно жалеет крестьян-кулаков. Просто как рачительный хозяин искренне не понимает, как такие очевидные и вполне прогрессивные идеи с газетных передовиц привели в реальности к небывалой дикости и зверству, и того больше, масштабной гибели невинных людей.
Следом пришла догадка: так вот что он будет делать через пять-восемь лет в семье Ежовых — пытаться понять: «почему так!». А не свернет карлику-наркому шею в тихом семейном кругу. Или на радость родственникам и детям не останется в Париже, благо возможностей хватало. Не пустит пулю в висок в разладе с самим собой, как Есенин или Маяковский. Наконец, не напишет обличительно-загадочный роман, как Булгаков или Замятин. Нет, черт побери, он будет лишь наблюдать!
Заслужил ли он персональную пулю в затылок?
Но вместо глупых слов обличения или убеждения я лишь бессильно констатировал исторический факт:
— Голод ведь настанет через год-два, лютейший, великий голод. Траву и трупы колхознички жрать будут.
— Ой, ну не пугай только, — грустно, но с глубоким пониманием изнанки жизни улыбнулся Айзек. — В гражданскую и похуже случалось, а тут мужики вытянут, земля-то от нас никуда не сбежала покуда! А если что не так, поможем, вон, ты же наверняка статью товарища Сталина читал.
— «Головокружение от успехов»? — на всякий случай уточнил я. И, спохватившись, добавил энтузиазма: — Очень, очень дельно написано!
— Вот, и не надо паниковать, великие дела, знаешь ли, завсегда через грязь и кровь идут, однако партия во всем разберется, да что там, уже разобралась. Нет ничего страшного, наоборот, даже в плохом можно хорошее сыскать, вот, например, третьего дня нарком земледелия, товарищ Чернов, писал в газете, что «впервые за всю свою тяжкую историю русский крестьянин поел мяса досыта».
— Ну, если сам нарком… — я постарался, чтобы сарказм не просочился в мои слова, но получилось плохо.
К счастью, Бабель был совсем не в том состоянии, чтобы обращать внимание на интонации. По крайней мере, прощался со мной он очень тепло, с объятиями и многословными приглашениями на ипподром, где он обещал рассказать о лошадях все-все и даже познакомить с жокеями, если, разумеется, я надумаю поставить на кон червонец-другой.
Возвращался в купе я не торопясь, чуть пошатываясь от выпитого. И в железнодорожной полифонии многочисленных стрелочных переходов удаляющегося Киева, вместо успокаивающего чучу-чу-чух, чучу-чу-чух тяжелых двухосных тележек СВПС, мне вновь послышалось звонкое барабанное та-та-та, та-та-та старого трехосного вагона. Совсем как два года назад…
6. На пути в университет миллионов.
Ленинград-Карелия, январь-май 1928 года
Этап — эдакое простое, понятное слово, овеянное романтикой восстания декабристов, песнями Высоцкого и русским шансоном. Для меня же в нем сошелся как отчаянный страх соприкосновения с настоящим уголовным миром, так и нестерпимо манящая жажда хоть каких-то перемен, — однообразный «санаторий» Шпалерки неторопливо, но абсолютно реально сводил с ума. Хоть слухи о дороге на Соловки ходили самые что ни на есть жуткие, я смотрел на будущее с оптимизмом. А что, более-менее сыт, здоров и очень неплохо одет: отданные сокамерниками за ненадобностью старое пальто с торчащими во все стороны клочьями ваты и жалкий, облезлый треух великолепно маскировали неприлично тонкий, но теплый костюм 21-го века, точно так же как калоши «от товарища Кривача» прикрывали ботинки, весьма экзотичные для данного отрезка времени и пространства. Ни дать, ни взять здоровенный, отъевшийся на казенных харчах бомжара со свалки. Чемоданов и баулов нет, грабить нечего. Зато отпор, если что не так, обещает быть неслабым.
В любом случае, от моих желаний и душевных метаний не зависело ровным счетом ничего. Через пять дней после оглашения приговора вызвали из камеры «с вещами», сунули в руки три булки пайка и без лишних сантиментов впихнули в автозак в компании с парой десятков коллег-заключенных. Не слишком приятное приключение, но после камерной стабильности новые люди, обрывки сдавленных фраз, а главное, доносящийся из-за хлипких стенок крики и звуки большого города ввергли меня в удивительное состояние испуганной экзальтации. Так что, спрыгнув из знаменитого, но на поверку жалкого и скрипучего грузовичка-воронка на грязный, утоптанный арестантами снег, я едва не задохнулся от холодной волны, пробежавшей снизу вдоль позвоночника к сердцу: неужели «оно», наконец-то, началось?
И с удивлением и даже некой парадоксальной обидой констатировал: обещанные ужасы откладываются. Нет и в помине оскала собачьих клыков в лицо, задорного мордобоя, пристрастных обысков и обещаний стрелять без предупреждений. Атмосфера, если соотнести ее со средним уровнем бытового зверства эпохи, царит чуть ли не семейная — нестройная толпа с подъезжающих автозаков медленно сочится между двойной цепью равнодушных солдат к дверям вагонов, начальники конвоев, устало переругиваясь, сверяют накладные на живой груз, а чуть поодаль пяток бойцов с обнаженными шашками в руках отгоняют прочь жен, детей, родителей, друзей, сослуживцев — всех тех, кто пытается, возможно в последний раз, увидеть дорогое лицо, а при удаче услышать прощание, бодрое по форме, но безнадежное в своей сути. Последнее, впрочем, сделать не просто — сотни криков превращаются сплошной нечленораздельный вопль человеческого горя, в котором без остатка тонут отдельные слова и голоса.
Неожиданно, скорее всего пытаясь отвлечь себя от дурных мыслей, меня толкнул под руку пожилой сосед:
— Третий класс подали, [115] — он мотнул головой в сторону ближайшего вагона. — Жаль, столыпинские лучше.
— Почему? — искренне удивился я.
Смутные фрагменты из курса дореволюционной истории России по словосочетанию «столыпинский вагон» рисовали картину чего-то мрачного, предназначенного скорее для скота и сельхозинвентаря, но никак не людей. [116] Стоящий же перед нами вагон выглядел куда обычнее и веселее: зеленый, с рядом больших квадратных окон, по понятной причине забранных решетками и лишенных стекол. Всего и отличий от того, что можно встретить на любом вокзале 21-го века — примерно вдвое короче, [117] открытые тамбуры, да вместо пары двухосных тележек по краям — три отдельных оси, причем одна — посередине.
115
В конце 20-х для перевозки заключенных часто использовались обычные пассажирские вагоны 3-го класса, разумеется, после соответствующей доработки.
116
Очень часто «Столыпинским вагоном» называют переоборудованную для перевозки людей теплушку (т. е. грузовой вагон с откатной дверью). На самом же деле это «переселенческий» вагон IV-го класса, отличающиеся от III-го только устройством скамеек-лежанок. Позже (и до настоящего времени) «столыпинскими» называли специализированные вагоны для перевозки заключенных.
117
Длина трехосного вагона III-го класса — 11 метров, что даже чуть меньше половины современного пассажирского вагона.