Анна Ахматова. Психоанализ монахини и блудницы
Шрифт:
– Разве что учение о влиянии детства на взрослую жизнь человека, – равнодушно сказала она. – А во всем остальном… во всех этих сексуальных рассуждениях и мифах так и видишь отражение той прокисшей, косной, провинциальной среды, в которой он жил… Я читала книгу пошляка Цвейга о Леонардо да Винчи. Там он цитирует Фрейда: у Леонардо был, конечно, комплекс Эдипа, и если он любил птиц, то это потому, что детей приносят аисты… Вы только подумайте, какая чушь: почему он воображает, будто и в те времена существовал обычай врать детям про аистов?
Я
– Рада, что у вас такой разумный взгляд на психологические теории. Но все же вернемся к разговору о вас.
Она задумчиво кивнула и вытащила из сумочки папиросы.
– Вы не против, если я закурю?
– Нет, конечно. – Я взяла папку с ее личным делом и автоматическое перо. – Но, пожалуй, нам лучше пройти в больничный парк, чтобы пожарная охрана не придиралась.
Она внимательно взглянула на меня и понимающе склонила голову, безмолвно соглашаясь на эту предосторожность.
Не то чтобы я на самом деле боялась, что в моем кабинете установлена подслушивающая аппаратура, но Ахматова будет говорить гораздо искреннее, если будет уверена, что ее никто, кроме меня, не слышит.
– Мы в парк, – сообщила я, проходя мимо старшей медсестры. Правилами не запрещалось беседовать с пациентами на природе, лишь бы мы не покидали больничную территорию.
Варвара Ивановна с непроницаемым видом кивнула, протянула мне журнал и своим обычным суровым тоном сказала:
– Хорошо. Распишитесь.
– За что на этот раз? – поинтересовалась я, беря перо.
– Что забрали расшифровку субботнего приема. – Она забрала журнал и вручила мне несколько страниц печатного текста. Я мельком глянула на них – как обычно, видны следы копирки. Все в больнице знают, что делаются два экземпляра расшифровки, один для врача, а другой… для кого другой, никто точно не знает. Все догадываются, но молчат и делают вид, будто ничего не замечают.
– Для кого делается вторая копия расшифровки? – это было первое, что сказала Ахматова, когда мы вышли на еще по-летнему теплое солнце.
– Вы очень наблюдательны. – Я подошла к открытой беседке, хорошо видной из окон больницы. – Садитесь, пожалуйста. Нам не сообщают, для кого копия, а мы не спрашиваем, – и многозначительным тоном добавила: – Но на всякий случай всегда об этом помним, когда делаем записи.
Она вновь достала папиросы и закурила. Я молчала, глядя, как она держит руку – большой палец под подбородком, три пальца с папиросой почти прямые, а мизинец слегка отставлен. Нервная, немного манерная поза, но у нее это смотрелось совершенно естественно и очень подходило к ее царственной осанке.
– Вам звонили насчет вчерашней встречи? – вдруг спросила она.
– Конечно, – я кивнула. – Нам строго запрещено встречаться с пациентами лично, если на то нет специального разрешения.
– И что вы ответили?
– Правду, конечно. Что я заходила к Фаине Георгиевне, а потом пришли вы, и я сразу ушла. Видимо, человек, который наблюдал за вами, сообщил, что я вышла через минуту после того, как вы вошли,
– Давно вы знакомы с Фаиной?
– Несколько лет, – честно ответила я, понимая, что она проверяет мою откровенность. – Если не считать детского знакомства. Мой отец был у ее отца младшим приказчиком. Когда мне было около трех лет, она уехала покорять Москву, поэтому она меня помнила, а я ее нет.
– Она говорила, что вы обращались к ней за какой-то услугой.
– Не я, мой отец. Просил похлопотать по старой памяти, чтобы меня приняли на работу.
Ахматова не стала спрашивать дальше, а я не стала говорить. Наверняка Фаина Георгиевна и так ей все рассказала. Что поделать, хоть родители и сумели записать меня русской при выдаче паспорта, фамилия все равно выдавала меня с головой. Это теперь я Никитина, и никто не интересуется, как меня звали в девичестве. До поры до времени.
– Вы так и не ответили на мой вопрос, – напомнила я, вновь открывая ее личное дело.
– Вы плохо его сформулировали.
– То есть?
– Думала ли я о самоубийстве? Как поэт – несомненно, и не раз. Как человек, наблюдавший добровольный уход из жизни близких людей, – тоже.
– Вы правы, – согласилась я, – формулировка была расплывчатой. – Думали ли вы о собственном самоубийстве?
– А какого ответа вы ждете?
– Честного.
– Для чего?
– Может быть, вы и не верите в это, но я на самом деле хочу вам помочь.
Она помолчала и вдруг нараспев сказала:
– «Да лучше б я повесилась вчера или под поезд бросилась сегодня…» – и пояснила в ответ на мой недоумевающий взгляд: – Я написала это в Париже, в 1911 году.
Я молчала, чувствуя, что сейчас не надо вмешиваться и задавать наводящие вопросы.
– Я вспоминала графа Комаровского – несчастного, трагического поэта. В то время он был еще жив… Он был сумасшедшим, но болезнь временами отступала, от нее он находил защиту в творчестве и в минуты просветления писал классически ясные стихи. В строгой, литой форме сонета он жаждал покинуть хаос, наступавший со всех сторон на его рассудок. – Она помолчала, и я видела, что взгляд ее потемнел. – Он покончил с собой осенью 1914 года в сумасшедшем доме.
– Вы предвидели, что это случится?
Она кивнула.
– И вам хотелось сделать то же самое? – осторожно поинтересовалась я.
– Нет! – твердо ответила она. – Комаровский был безумен, он покончил с собой в приступе сумасшествия, и с христианской точки зрения он не самоубийца. Его судьба не могла быть образцом для меня или для кого бы то ни было.
– А чья была образцом? – Кажется, я нащупала нужную ниточку.
Ахматова снисходительно улыбнулась.
– Мне довелось пройти через все соблазны Серебряного века. Не мог миновать меня и искус добровольного ухода из жизни. Этому греху поддавались многие поэты: Виктор Гофман, Надежда Львова, Всеволод Князев. Пытался покончить с собой и Николай Гумилев…