Аномалия Камлаева
Шрифт:
А однажды остановились в сумерках на станции и увидели, как фланирует по перрону местная молодежь — все больше девочки лет четырнадцати в куцых джинсовых курточках, в укрепленных на лбу солнцезащитных очках, в расклешенных брючках, входящих в «столичную» моду, в бриджах в обтяжку, во всем том, что носят там, в большой и скоростной, настоящей жизни, в Москве. И таким безнадежно-трогательным показалось их заведомо обреченное усилие угнаться за большим столичным «сейчас».
«Перрон — это их местный Бродвей, — сказала Нина. — Господи, как же жалко-то, а? Да не их, дурак, — всех. Всех нас. Это чувство такое, которое связано с железной дорогой. Чистая грусть. К которой ничего больше не примешивается. Грусть в том, что каждый день от перрона отходит поезд. И всякий раз — банальная, сладкая боль от обманутого ожидания.
Все это Нина говорила уже потом, когда тронулся поезд. А тогда она просто привалилась спиной к камлаевской груди и замерла. Ее затылок помещался у Камлаева под подбородком, и смотрела она не мигая, будто кошка, в одном только ей известном направлении — не то чтобы в одну какую-то точку, а сразу на весь мир, целый и в целом. Смотрела на людей, всех вместе взятых, смотрела насквозь — на пустые скамьи вокзала, на девочек, дефилировавших по перрону, на пепельных мотыльков, круживших под большим фонарем вокзала, — и всем этим была зачарована, зачарована существованием как таковым. И Матвей видел сразу всю цепь вот таких ее маленьких, сиюсекундных оцепенений, цепь, растянутую во времени, одним своим концом уходившую в далекое Нинино детство, когда она, должно быть, так любила подносить пуховую варежку к губам и срывать с нее полупрозрачную снежную висюльку, класть ее на язык и неизменно ощущать хоть один шерстяной волосок с одежды. Точно так же она смотрела на мир и в восемь лет, и в одиннадцать, и в шестнадцать… И, наверное, в сорок она будет смотреть точно так же, в пятьдесят, в шестьдесят, а дальше, миновав туман уготованного другим, но не ей, маразма, окончательно исчезнет, растворится в этом изначальном изумлении, в бессловесном восхищении замыслом Творца.
Ах, если бы мог он, Камлаев, хотя б отчасти изготовить такую музыку, которая была бы доказательством, что в мире нет ничего, ни единой вещи, которая была бы не от Него. И газетный, промокший вишневым соком кулек от Него, и чистый жар простого и святого Нининого лица, и вот эти мотыльки, которые вдруг на секунду свиваются в перекрученный дамский чулок, и осколки разбитой бутылки между шпалами, и прогорклые беляши в лоснящихся от жира пальцах торговки (с мясом безвинно умерщвленных котят, как цинично полагают многие). И, как будто ему отзываясь, Нина вспомнила, переврав, знаменитые пастернаковские строки о расписании железных поездов, которое «в вагоне третьего класса» «грандиозней Святого Писания», и Камлаев отвечал ей, что это оно, Святое Писание, и есть, что и «ветка черемухи», и перестук колес на стыках рельсов Им написаны, и что все Им написано и вписано в мир, предусмотрено, «включено».
Нет, с Ниной они действительно друг друга понимали. И понимание это длилось, не обрывалось, лишь сменялся пейзаж за окном, отлетала назад скупая, чуть блеклая прелесть среднерусской полосы, и тянулись уже бескрайние, обожженные немилосердным солнцем нагие равнины, и нависало над ними небо, не дарившее окрестным землям дождевой воды и подобное одной сплошной пыльной туче.
В Симферополе они сошли с поезда, и Камлаев взял такси до Судака. Захотелось искупаться тотчас по прибытии — и пошли на шум моря. Он разделся и нагишом бросился в прибой. Был уверен в себе, но понадобились усилия, чтобы выбраться на берег. Когда выбрался, увидел Нину со сведенными бровями, с напряженным, стянутым тревогой лицом, в выражении которого померещился ему как будто даже материнский страх, как будто за ребенка. Оказалось, что он надолго скрывался из вида и она не находила себе места на берегу.
Нашли пустующую дачку на отшибе. Сразу ясно стало, что в комнате спать не будет никакой возможности (слишком душно), и Камлаев перетащил продавленный диван на террасу. Нина долго и брезгливо присматривалась к чужим простыням, близоруко щурилась, так, как будто хотела разглядеть цифры на давно уже сорванном ценнике.
— Я когда была маленькая, — признавалась она, лежа с Камлаевым голова к голове, — то думала, что цикады и звезды — это одно и то же. Ты представь себе, степное южное ночное небо, и все оно испещрено, сплошь истыкано звездами. Как будто гигантская черная копирка, которая протерлась в тысяче мест, и сквозь эти бесчисленные прорехи на землю и проливается свет. И расстояние между звездами на взгляд не больше миллиметра. А в траве неумолкающий звон насекомых. «Ир-ир, ир-ир…» — бесконечно монотонное, нежное урчание. И понимаешь, этот звук, он находится повсюду, под каждой травинкой, так что кажется, что звезд на небесах и насекомых в траве одинаково много. В какой-то момент начинало казаться, что звон исходит сверху и что это сами звезды звенят, урчат, пощелкивают, стрекочут.
— Так оно и есть. Звезды-цикады и цикады-звезды. Мир состоит из бесконечного ряда подобий. Все имеет друг с другом сходство, величины бесконечно малые подражают величинам бесконечно большим, и, соответственно, наоборот.
— В соответствии со средневековыми представлениями, да? Иерархический, одушевленный космос, в котором все живое и неживое связано между собой узами сходства?
— Да какие еще представления? — отвечал он, как бы даже и раздражаясь. — Ты же это все ощущаешь здесь и сейчас. Тебе это дано в непосредственном ощущении, и, значит, это истинно.
Она, кажется, уже в первый день загорела до черноты. Сухая, горячая, смуглая ящерка, которая все выворачивалась, выскальзывала из камлаевских рук.
«И это все ты, — ворчала она. — „Собирайся за день“ — ни купальника не успеешь нормального взять, ничего». — «Ты знаешь, здесь, собственно, и некому смотреть, — отвечал он беззаботно. — Так что можешь разгуливать нагишом — не страшно». — «Ага, чтобы доставить тебе удовольствие? Я второго такого гнусного потребителя в жизни своей не видела». — «Учись жить в раю, как до грехопадения. Не сознавая своей наготы».
Тут нам все-таки, видимо, нужно ее описать. Не для Камлаева и не глазами Камлаева — глазами Камлаева у нас все равно не получится (нам и свою любовь трудно рассказать, не то что чужую). Ему-то, конечно, — даже глаз не нужно было закрывать для того, чтобы вызвать предельно и единственно верное воспроизведение любимых черт.
Камлаеву она доходила до плеча (что, в общем-то, неудивительно — Камлаеву многие до плеча доходили), при первом взгляде на нее в глаза бросались хрупкость тела, тонкость запястьев и лодыжек, но при более близком, пристальном рассмотрении эта хрупкость выходила все же обманчивой: камлаевская зазноба была сильна и гибка, как дворовый мальчишка, облазивший в округе все деревья, стройки и гаражи, как деревенский пацан, вроде бы и тощий недомерок, но уже умеющий и сидеть верхом, и щелкать настоящим пастушеским кнутом, и отважно сигать в воду ласточкой.
В ее фигуре была чудеснейшая двойственность (двувозрастность, двуполость). Ее тело как будто навсегда застыло на той границе, что отделяет вчерашнюю девочку (с выпирающими наружу лопатками) от нынешней, слегка раздавшейся величественной матроны. Тут природа безжалостна к нашим подругам, к нашим первым, несбыточным, дачным и школьным любовям и творит превращение с ними мерзейшее на всем белом свете, отнимая у них и у нас те девичьи очертания, от которых бывает так больно глазам влюбленного. Исчезает их таинственная грация, неизъяснимая, неуловимая, подобная пыльце на крыльях бабочки, и замещается дородной спелостью обыкновенной земнозрелой женщины. И вот уже маленький небесный демон, персидский сумрачный бесенок навсегда потерян, безвозвратно перерожден в прозаическую бабу, пусть все еще и упруго-округло-спелую. Но жестокий природный закон перерождения телесной, человеческой материи, засыхания первоцвета — закон в сто одном случае из ста совершенно безотказный — с Ниной вдруг ни с того ни сего, ни за что ни про что отказывал, не действовал, терял свою абсолютную власть, и Нина, что казалось невозможным, оставалась в том времени, где начался ее девический расцвет.
Ее тело не было как будто ни мужским, ни женским: своей гибкостью, худорукостью, разворотом плеч походила она на подростка, мальчишку-бойскаута, но грациозностью поступи, прогибом (как будто под седлом) спины, внезапным резким расхождением бедер от талии, обводами крепко сжатых, крутых ягодиц, умеренными всхолмиями сдержанных грудей несомненно являла собой источник здорового соблазна. Камлаев поражался несовпадению с обычным мужским вожделением: для него она всегда оставалась немного ребенком, которого нужно оберегать и носить на закорках, когда попросится.