Антигония
Шрифт:
Гринфилд преувеличивал. За всю историю печатного станка вряд ли кто-то сталкивался с такой ситуацией, чтобы издатель, живший с дохода от книг, отдал бы последнее ради приобретения прав на издание. Книгоиздание – профессия людей практичных. Однако мой гость знал, чего добивается. Опыт литературоведа, промышлявшего в безбрежной акватории мировой литературы, где все границы условны, если вообще когда-либо существовали, чего-то наверное да стоит.
Речь шла о последнем романе Хэддла, который мой друг выпустил на собственные средства. При этом на все будущие переиздания Хэддл наложил запрет. С правовой точки зрения ситуация выглядела странной, даже немного абсурдной. История наделала немало шума. Да и случилось это уже незадолго до кончины Хэддла, что прибавляло всему трагизма.
Кое-кто воспринял решение Джона – запрет на публикацию – как причуду. По собственному желанию, из непонятных принципов
Как бы то ни было, обладать небольшим аккуратно изданным фолиантом, который вышел очень ограниченным тиражом, но в полноценной офсетной версии, суждено было только близким, по-настоящему близким Хэддлу людям. Такова была последняя воля автора.
Некоторую смуту во мне вызывала не только двусмысленная ситуация, в которой я вдруг оказывался. Ведь я выглядел интриганом, недаром же я продолжал отмалчиваться, как в тот день переговоров у меня дома. Но я действительно не знал, что лучше, что хуже. Настораживал еще и факт, что гость упрямо обходит молчанием позицию Анны Хэддл, хотя знакомством с ней сначала прикрывался. Как Анна относится к происходящему? Разве не за ней последнее слово? Ведь ей как никому была известна подноготная наших с Джоном литературных отношений. И даже дружеские, просто человеческие отношения сохранялись только благодаря ей. Не будь ее, мы бы сто раз рассорились. Анна вполне могла бы предоставить Гринфилду все нужные ему сведения. Но получалось, что она этого не сделала. Впрочем, с первой же минуты меня не оставляло чувство, что американец принимает мое благодушие за мягкотелость. Эту ошибку почти всегда совершают люди недалекие…
По истечении некоторого времени я отправил Гринфилду письмо, в котором предупреждал его, что собираюсь «огласить» некоторые факты из жизни Хэддла. Сведения могли пошатнуть его представления о творческой алхимии Джона, о некоторых прообразах его персонажей, и это конечно интересовало Гринфилда в первую очередь. Дело же было в том, что одно университетское ревю, в свое время пригревшее на своих страницах рассказы Хэддла, обратилось ко мне с просьбой написать о Джоне заметку, причем в свободной форме, не сковывая себя расхожими мнениями, не обращая внимание на то, что говорят другие. Меньше всего мне хотелось досаждать самому Гринфилду, раз уж он считал себя обладателем прав на биографическое наследие Хэддла-писателя. И уж тем более далек я был от мысли завладеть пальмой первенства, вырвать ее из рук биографа, в чем он, конечно же, сразу меня заподозрил.
Об этом свидетельствовала уже сама молниеносная реакция американца. Электронная почта из Бостона пришла в тот же вечер. Гринфилд просил приостановить «несуразную затею», дождаться его приезда. Любой необдуманный шаг мог нанести «удар по совместным планам». Раньше чем через две недели он приехать не мог. Дела, обязанности… Сквозь тон просачивалась то ли паника, то ли и вправду ревность. А еще день спустя, с новым напором, благо больше не апеллируя к «совместным планам», Гринфилд на все лады пытался растолковать мне по телефону, что Америка - это вам, видите ли, не Париж и не Европа. Всё там, дескать, наоборот. И нередко «шиворот-навыворот». Публикация с опровержениями, подпиши ее «иностранец» вроде меня, к тому же появись она на страницах издания, которое не имеет веса в «нужных» кругах, – это могло скомпрометировать все дальнейшие шаги. С другой стороны, если мой интерес к делу упирается в вознаграждение, которое мне, скорее всего, сулили, - а для человека пишущего это вопрос вполне здравый, - он, Гринфилд, тоже, мол, не ханжа и тоже был готов обсуждать эту тему.
– Сколько?
– спросил я, не устояв перед искушением услышать, какую цену дают за сплетни о Джоне Хэддле.
– Три тысячи.
Я чуть было не спросил, в какой валюте.
– Долларов, - поспешил уточнить Гринфилд.
Если мне действительно пообещали гонорар, то он, Гринфилд, согласись я пойти ему навстречу, готов был его «компенсировать». Причем не с бесхозного оффшорного счета, как принято где-то там, в странах, забытых Богом, а из собственного кармана… Еще минута терпения и молчания - и мне уже предлагалось четыре тысячи, «но это предел возможного». Ведь из того же кармана предстояло раскошелиться на дорогу до Парижа, на проживание… Гринфилд опять заговаривал мне зубы. Сколько же сам он собирается заработать, спрашивал я себя? С каких это пор на биографии писателя, а тем более современного, вообще зарабатывают деньги? Похожие прецеденты уже были. Вторичность начинала входить в моду. Но отдавало это чем-то хитроумным, мутноватым. Я относился к этому как к недоразумению, продиктованному эпохой, ее бесплодием, как это бывает в переходные периоды. Мир менялся, это-то понимали все. И не всем удавалось беречь честь смолоду…
И я решил не откладывать дело в долгий ящик. Ясного намерения пойти наперекор гринфилдовским планам у меня не было и в этот момент. Но за пару дней я набросал текст статьи, о которой просил меня главный редактор университетского ревю. А в самый последний момент, перед тем, как отправить материал, я всё же задумался над целью того, что делаю. Глас вопиющего в пустыне – вот и всё, чем могли обернуться мои усилия. Только безнадежно наивный человек мог надеяться, что его поймут, услышат. Всевидящие толкователи-литературоведы, поденные рецензенты и правдоискатели с филологических кафедр, которые тем только и промышляют, что высасывают из пальца свои диссертации, а по сути просто обсасывают кости сгинувших на тот свет признанных и непризнанных гениев (удивительно, что никто еще не додумался пополнить инвентарь учебно-наглядных пособий настоящим скелетом писателя, очищенным от требухи и вываренным добела), - весь этот отсев из графоманов, не способных противостоять соблазнам карьеры с твердым окладом, привык и не к таким оплеухам. Я понимал, что безнаказанность мне гарантирована. Но истина вряд ли восторжествует. В ней никто не нуждался. Такое болото раскачать невозможно.
А если так, то не проще ли поставить точку? Но настоящую. А это значит сесть за письменный стол, да изложить «всё как есть», с максимальной обстоятельностью, чтобы другим было неповадно, чтобы никому не пришлось высасывать биографию Джона из пальца. Это был единственный способ оградить имя Хэддла от посягательств.
Именно этому замыслу и отвечает нижеследующее повествование. Оно посвящено не столько развенчиванию нелепого мифа, который успели раздуть на пустом месте особо рьяные американские литературоведы. На этих страницах речь пойдет не столько о необычной писательской судьбе Джона Хэддла, хотя в ней и есть что-то аллегорическое, наглядно воплотившее в себе парадоксы художественного творчества, с которыми сталкивается любой настоящий художник. Прежде всего, это живое свидетельство о встрече между людьми и культурами - очень разными и по-прежнему отдаленными друг от друга на сотни тысяч лье. Но что не вызывает сомнений, взаимоотношения между этими культурами, их разный подход к жизни, видимо, еще долго будут предопределять настроения умов. А заодно и судьбы мира сего…
часть первая
Зона
Тысяча девятьсот восемьдесят шестой год - нескончаемый и самый черный за всю мою жизнь - близился к концу. Во Франции я жил второй год, но всё еще не мог привыкнуть к новому миру.
Умеренность и самоограничение, здравый аскетизм, который, как известно, бодрит и не дает расхолаживаться, казались мне необходимыми условиями выживания в новой среде. А если при этом не отказывать себе в минимальных удобствах, в комфорте, что необходимо для поддержания в себе чувства собственного достоинства, то достижение определенного равновесия казалось не таким уж иллюзорным. Аскетизм вообще на редкость действенное средство для смягчения обостренного мироощущения. И я страдал этим недугом, наверное, как и все нормальные люди. Хотя мне и казалось, что это что-то личное, уникальное… Запросы были, в конце концов, небольшие. Но и те удовлетворить не удавалось.
В начале года, в январе, умерла моя мать, жившая в подмосковном Томилине. Я не смог поехать на похороны. Мой паспорт, да и сам административный статус, не позволяли свободных перемещений. Холодная война еще не закончилась. А постоянные документы на жительство, разрешения оформлялись до бесконечности медленно. С исчезновением матери - я даже не мог назвать такой финал «уходом из жизни» - я оказался и сиротой, и бездомным. Умом я, разумеется, понимал, что для того люди и становятся эмигрантами, чтобы раз и навсегда покончить с подобными сантиментами, что мне предстоит всё строить с нуля. Но сердце отказывалось смириться с этой участью. Никогда я не чувствовал себя столь отрезанным от своего прошлого. Никогда я не понимал с такой ясностью, что жить без прошлого невозможно.