Антикритика
Шрифт:
Нынешние молодые люди, к счастью, уже не молоды, уже рады служить, а новые - воры в законе, освобожденные гебисты, разбогатевшие директора заводов, банкиры, афганские генералы и т.п.
– давно не молоды. Омолодить Россию до смерти, до "возраста Петра" уже не получится; обновить до смерти тем более. Но если в России торжествует мирный человек, простой смертный, обыватель, то это всегда лучше, чем торжество грядущих хамов, обезумевших тварей дрожащих или нервических обездоленных юнцов. Это значит порядок, покой, мир. Это значит, как ни парадоксально, что организующая сила времени оказалась сильнее стихии и анархии нашего, в полмира, пространства.
Теперь возраст литературного героя между тридцатью и сорока годами, а русские мальчики, страшный этот фантом, не видны даже на горизонте. Они сгинули, и в литературе, и в истории. Герой теперь тот, кто учит простые
РАССМЕЯЛИСЬ СМЕХАЧИ
Был солдатом и возвратился со службы с медицинским диагнозом, со скрытой инвалидностью. Своими глазами видел, работая охранником в обычной московской больнице, как умирают на санобработке от горячей воды бездомные, которых, обмороженных, привозили нам по "скорой", со следами милицейских дубинок. Правда, сам дубинок этих не изведал и в армии остался жив счастливо избежал участи многих и многих, кто вместо спасительного диагноза получил приговор суда как дезертир или цинковый гроб; а вместо службы охранника - одну несильную смертельную горячую ванну и ледяную полку в больничном морге. Но увиденное без цинизма - это уже как пережитое. Одно только чувствуешь противоречие - всякая литература поневоле лицемерна перед такими картинами жизни. Так вот я решил для себя насколько возможно изжить литературность. Решился на открытое прямое письмо: то, что могло дать пыл еще одному роману и прочее, воплотилось только в полудокументальных очерках - в "Нелитературной коллекции"...
В деле с этими очерками, вероятно, малоприятным уже для сугубо литературной публики стало их название, оно явилось, действительно, не по оговорке, а сознательно. Первой мне сделала публичный выговор сановная критикесса из журнала "Знамя": "учительские амбиции у молодца не по возрасту". После полетела косточка и поувесистей: уже ответственный работник "Нового мира" объявил мои очерки об отверженных "свинцовой мерзостью жизни", пряча за этой известной цитатой не иначе, как свою собственную ухмылку. Но будь я другой, не такой вот молодой, и назови по-другому написанное, недовольство у этой публики вызвал бы то же самое. Все окололитературные нюансы меркнут именно ввиду "свинцовой мерзости", что оказалась пущенной на порог литературного мирка.
Сегодня много любителей цитировать также сказанное когда-то Толстым о Леониде Андрееве: "меня пугают, а мне не страшно", но забыли думать, а чем же Андреев пугал. Вопли "не верую!" и мерзость греховная в его изображении были Льву Николаевичу, действительно, не страшны. Но отверженные люди - не значит мерзкие греховно. Горе человеческое - не порок. А толстовская проповедь добра и человеколюбия - это уже не литературный анекдот. Массе ж разномастных "господ" от литературы даже самые робкие зовы к состраданию, милосердию, что раздаются в их среде, так и хочется свести к анекдоту выставить голенькими да глупенькими; а серьезность, если она является в написанном, - высмеять, представить чем-то нарочитым, аляповатым, анекдотичным.
Но я вижу несчастных людей, обществом нашим так или иначе отверженных людей, а не уродов. Если эти люди кажутся уродами, то в том не моя вина, они ведь и не из написанного мной со всеми своими бедами появились. Они у всех на глазах, этой бедой кишит сама наша жизнь. Я пишу об этих людях из гражданского своего личного несогласия с тем отношением, какое внушили теперь большинству - что отверженные как проказа, что их надо обходить да бояться. Писал я это и повторю... Требуется уж надрыв сил, чтобы просто остаться человеком, облик сохранить человеческий, а не опуститься, и нет речи даже ни о какой "опрятной бедности", потому что бедность и нищета наступает для многих чуть не через месяц, как лишаются они по какой-то причине средств к существованию. Человек теперь лишился многих социальных прав, но и общество не дает ему теперь никакой защиты. Уродство и мерзость это когда про бездомных внушают, что они нелюдь, паразиты, клоака, лишая их даже надежды на спасение. Когда внушают про затравленных солдат, которые бегут из частей - что они дебилы, психически больные и что их прозевали военкоматы - тогда как эти болезни психические приобретаются в армии, где тупеют от каждодневных побоев, полуголодного рациона.
И вот есть самозванные чванливые эксперты по художественным красотам и словесам. Есть рецензенты убогие, что пишут о литературе уже только "одной строкой" и чьи так называемые рецензии - дурно, как спиртягой, шибают в нос фальшивой любовью к литературе. Есть ответственные литературные работники ответственные только за свое личное благополучие и карьеры. Есть литвожди, что давно как за кассовыми аппаратами - сидят на зарплате, обслуживают, а на каждый вопрос из "зала" закатывают истерику. Вся эта новейшая номенклатура паразитирует как раз на серьезности литературного призвания да на общественной значимости литературного труда, объявляя-то самих себя во всеуслышание мучениками пера... Но покажи им страдания человека - они посмеются, им "не страшно". Покажи, что боль человеческая - это все же боль, а кровь - не клюквенный сок, то они "не поверят". Потому "не страшно", что для них вся эта чужая людская боль есть нечто умозрительное, на что они если и глядят, то высокомерно, сверху вниз. Потому "не верят", что отравлены цинизмом литературных игрищ и для них серьезность самой жизни - это как простая зеленая травка для наркоманов, в ней для них уж нет ни остроты чувств, ни сильных властных ощущений дурмана.
Литература лишь тогда имеет смысл, когда является поводом к разговору о жизни. Если литература дает повод к разговорам только о самой себе, то она мало чего стоит, она заражена высокомерием, заражена сама собой как "дурной болезнью" - она заразно, она постыдно больна.
ДЫМ ОТЕЧЕСТВА
Литературный мир с некоторых пор огораживается от жизни глухой стеной, становясь уж заплывшим в своих пряных дурманах островком, где нет других забот, кроме изящной словесности. Некогда отечественные, журналы превращаются в филологические журнальчики, где литературное событие - это как взращенный в филологической колбе цветок.
В этой искусственной атмосфере - или в этой атмосфере искусственности даже в написанном всерьез, даже у писателей с громадной своей судьбой, убивается серьезность, а судьба растворяется как ничего не значащая. Так странно и чужевато читать филологические изыскания Солженицына в "Новом мире". "Литературная коллекция" явилась почти сразу после запрета его публичных телевизионных выступлений, то есть фактически после запрета на публицистику Солженицына. Благообразный же либеральный журнал давно как-то брезгливо не касается реальной жизни, зато с избытком печется о природе или заведомо безнаказанно философствует о будущем России. Радели в "Новом мире", как бы не осушилось вдруг Каспийское море, а в то время лились реки крови в Чечне. Публиковали геополитические утопии, а миллионы русских уже томились без родины в новых чужих странах, брошенные на произвол судьбы. Но если у Солженицына есть много возможностей для того, чтобы высказать свои убеждения и вопреки запретам, и помимо "Нового мира", то ведь у "Нового мира" кроме Солженицына никого и ничего за душой нет. Что автор "Одного дня Ивана Денисовича" предстал на страницах журнала в качестве степенного лектора это имеет в наше время вид такой же, как если бы Толстого приглашали в дворянское собрание "почитать о Пушкине". Где ничто и никто не нарушит покоя благородного трусливого собрания и не смутит их напудренных благородий. Сословие литераторов из "Нового мира" могло б устраивать уже и благотворительные балы да обеды; обед в пользу бездомных, обед в пользу изувеченных на войне солдат и так далее... Выпьют наши просвещенные консерваторы по фужеру шампанского - упадут как с неба "поручику Петрову" костыли.
А в то время за стенами благополучного трусливого литературного мирка бродит "свинцовая мерзость жизни", не пущенная даже на порог, потому что место ей - ну хоть бы в злачных подвалах газет, где о смерти не одного несчастного написано было почти теми словами: "Испортил песню, дурак..." А что там было, что сказала нам эта жизнь и смерть, того уж не услышим мы из газетных этих подвалов, где есть только одна циничная псевднонародная хроника убийств, поджогов, обманов, грабежей и тому подобного; кунсткамера, ярмарка продажная уродов и уродств.
У нас с самого начала было заложено в словесности такое вот противоречие, была такая дикость: просвещенные люди писали и говорили на чужеродном, французском языке. Уже по одному этому можно постичь пропасть отчуждения и презрения не столько к народу, сколько к самой ж и з н и, что океаном омывала игрушечные островки дворцов да усадеб. Как раз с простонародьем была и душевная связь: эту близость отеческую рождали частые войны, что кровью пролитой роднили дворянство с простонародной средой солдат. Достоевский указал еще одно место русского общежития - каторгу. Но общей жизни, общей земли и воздуха, казалось, не могло возникнуть.