Антология русской мистики
Шрифт:
– Полно, полно, любовь моя, – отвечал муж, – вспомни, что когда бы я не был стариком, то не играл бы Фамусова. Ха, ха, ха, нашелся! Не правда ли?
– Конечно, – сказал я, улыбаясь, – мы были бы лишены удовольствия видеть вас в этой роли; но…
– Комплимент, еще не заслуженный, – отвечал довольный Линдин, – и в отмщение я лишаю вас роли Чацкого. Но, – прибавил он, – пожав мне руку, – мы с вами без церемонии, и вы будете играть Молчалина. Согласны ли?
Я согласился, и Петр Андреич продолжал:
– Завтра я познакомлю вас с моим старым приятелем. Прелюбезный человек! Несмотря на свой шестой десяток, он свеж, как не знаю кто, и охотно берет на себя Чацкого. Говорит, что уже несколько раз играл его.
– Ты, стало
– Он мне называл себя, да право не помню; что-то вроде Вышиян, знаю, что на ян. Но вот он, в третьем ряду кресел. Чудак! Не смотрит.
– Не в фиолетовых ли очках? – спросил я.
– Ну, да; а разве вы его знаете?
– Нет; но он мой сосед по креслам, – отвечал я в замешательстве.
Линдин того не приметил и собирался ехать в клуб.
– Сей же час зову к себе весь город на представление, – говорил он, – я введу его в лучшее общество, познакомлю с нашей публикой… Пусть все толкуют о Чацком Линдина и спрашивают наперерыв: кто такой, кто такой?
– Но сначала, друг мой, узнай, как его зовут, – заметила Марья Васильевна. – Да, кстати, смотри, не засиживайся в клубе. Ах, постой, постой: что это у тебя на платье? Соринка. Ну, теперь ступай с богом.
Мы простились до завтра, и я, вместе с Линдиным, оставил театр.
Утро на аукционе, вечер на репетиции: день, потерянный для самого себя; но сколько таких дней в жизни! Дав слово Линдиным занять для них места, я отправился заранее в дом покойного графа, где назначен был аукцион. Давно ли в стенах его раздавались клики веселья? А теперь слышен лишь стук молотка да прерывистый голос аукционера.
Граф, коему принадлежали дом и вещи, назначенные теперь к продаже в уплату многочисленным кредиторам, был не последнею странностью прошедшего века. Богатый, знатного рода, он воспитывался и провел свою молодость в чужих краях. Душою принадлежал он Италии и Франции; к отечеству же своему был привязан только длинной родословною нитью, на нем же порвавшеюся, да десятком тысяч душ, кои успел прожить – или правильнее – променять на несколько бездушных статуй. Двор великолепного его дома был весь покрыт экипажами. Многочисленная публика толпилась у входа, на лестнице; в зале, посреди коей был устроен обширный амфитеатр, зрители и покупщики теснились живописными группами вокруг арены, в коей, вместо рыцарей и герольдов, восседал начальник аукциона. Перед ним, на длинном и широком столе, возвышались драгоценные вазы, канделябры, часы, небольшие статуи. По стенам залы висели картины, огромные фолианты лежали грудами на полу. Впереди же аукционера, у большого венецианского окна стояли два колоссальных порфирных сфинкса, безмолвные, но грозные свидетели зрелища, которое столь разительно представляло и блеск, и суету мира.
Я не застал уже начала: многие вещи были раскуплены. Несмотря на многолюдство, мне удалось найти места на амфитеатре. Вскоре после меня приехали и Линдины. В это время аукционер возвестил громким голосом о перстне с геммою отличной работы. Глафира просила меня поднести к ней перстень. Голова юноши, вероятно Алкивиада, выдавалась рельефом на белом халцедоне. Бедная девушка нашла в этом изображении большое сходство с милым ее другом.
– Чего бы ни стоило, а этот перстень должен принадлежать мне, – сказала она едва внятным голосом, наклонив ко мне голову. – Уговорите батюшку купить его для меня.
Петр Андреич, по любви родительской, скоро на то согласился. Начался торг. Как нарочно, на перстень нашлось множество охотников; но они надбавляли по безделице, и Петр Андреич стоял твердо в своем намерении. Наконец совместники его замолкли. Молот ударил уже в другой раз: Линдин торжествует, он вынул уже бумажник и хотел отсчитать деньги, как чей-то голос, будто мне знакомый, выходивший из толпы посетителей, разом надбавил несколько сот рублей…
Зрители
Вдруг Глафира помертвела и тихо опустилась мне на руки… Этот удар, казалось, решил судьбу ее жизни. Между тем, как мы суетились около нее, незнакомый покупщик расплатился, взял перстень и исчез. Глафира опомнилась и я, посадив ее в карету, возвратился домой с досадой, с грустью в сердце. Оно было полно темного, зловещего предчувствия.
Вечером, приехав к Линдиным, я был поражен болезненным видом Глафиры и необыкновенною веселостью Петра Андреича. Он не замечал, по-видимому, ни страданий дочери, ни скуки гостей и был занят одним Вашиаданом (Петр Андреич вспомнил, наконец, имя своего старого приятеля), который приехал прежде меня и успел уже со всеми познакомиться. Если бы не голос его да фиолетовые очки, я не узнал бы в нем важного, таинственного соседа моего по театру: он был говорлив, весел, развязан и нисколько не казался стариком в шестьдесят лет.
Это новое приобретение, как выражался Линдин, утешало его до крайности; он восхищался заранее своим Чацким. Причина его восторга была понятна; но что произвело такое сильное потрясение в Глафире? Уже ли одна неудача в покупке перстня? Она не была так малодушна. Или голос Вашиадана пробудил в ней воспоминание о потерянном друге? Ясно было лишь то, что она скрывала в груди своей какую-то новую и страшную тайну; но изведать оную не позволяли ни время, ни благоразумие. Однако я решился спросить ее, в состоянии ли она играть сегодня. Этот вопрос вывел ее из задумчивости.
– Разве вы почитаете меня больной? – спросила она в свою очередь.
– Не больною, но расстроенною от давешнего… Она прервала меня с живостью: "Не договаривайте; в самом деле, я не знаю, буду ли в силах играть теперь; но, чтоб не огорчить батюшку, постараюсь преодолеть свою робость".
– И будто одну робость? – спросил я испытующим голосом.
– Господа, господа, – провозгласил Петр Андреич, хлопая в ладоши, – что же наша репетиция? Все актеры налицо – начнемте…
Во весь вечер чудный гость Линдина был в полной мере героем и душою общества. Нельзя было надивиться той свободе, с какою он, как бы сам того не примечая, переменял обхождение, разговор с каждым из собеседников, умел применяться к образу мыслей, к привычкам, к образованности каждого, умел казаться веселым и любезным с девушками, важным и рассудительным со стариками, ветреным с молодежью, услужливым и внимательным к пожилым дамам. К концу вечера он получил двадцать одно приглашение; однако, по-видимому, не желал умножать знакомств и уклонялся от зовов, говоря, что едет из Москвы немедленно после представления, в коем участвует лишь из дружбы к старому своему приятелю.
– Что тебе за охота, Петр Андреич, – сказал один пожилой родственник, – выбрать такую вольнодумную пьесу для своего представления?
– А почему же не так? – спросил озадаченный Линдин.
– В этой комедии, прости господи, нет ни христианских нравов, ни приличия!
– А только злая сатира на Москву, – подхватила старая дама. – Пусть представляет ее в Петербурге – согласна; но не здесь, где всякой может узнать себя.
– хуже для того, кто себя узнает… это было бы даже весьма пикантно, – сказал какой-то русский литератор в очках. – но какое оскорбление вкуса! Вопреки всем правилам комедия в четырех действиях! Не говорю уже о том, что она писана вольными стихами; сам Мольер…