Аполлон Григорьев
Шрифт:
Поэт-критик никогда не писал и не держал в голове никаких планов — излагал, что сейчас творилось в душе. Вторая часть статьи «О комедиях Островского…» неожиданно посвящена подробному разбору трактата И.Т. Посошкова, не имеющего отношения к драматургу, но увлекшего в тот момент Григорьева (цензура решила запретить этот раздел статьи!), а во втором письме «Парадоксов органической критики» «коньком» становится книга В. Гюго о Шекспире, вытеснившая все другие вопросы.
Даже приблизительного объема будущей статьи Григорьев не знал. Например, тургеневский цикл он сперва, очевидно, задумал в двух частях, ибо в конце «Статьи первой» стояло: «Окончание в следующей книжке» (журнала). Но когда в этой книжке появилась «Статья вторая», то в ее конце оказалось примечание, повторяющее концовку первой статьи, то есть теперь статья уже мыслилась в трех частях. После третьей статьи вообще нет никакого указания на продолжение, а затем уже опубликована «Статья четвертая
Стихийность и бесплановость были причиной еще одной особенности григорьевской критики: он смело переносил в подготовляемую статью целые куски — иногда по нескольку страниц! — из своих старых публикаций. Оно и понятно: если бы каждая новая статья строилась по своему особому плану, то невозможно было бы представить подобное нецитатное вписывание больших отрезков из более ранних работ. И наоборот, если мысль причудливо вьется и перескакивает с одной темы на другую, то «чужие» вкрапления не выглядят в статье инородным телом. Тем более, если данная тема не получила у критика нового истолкования, отменяющего старое. Поэтому у Григорьева так много вставок. Из статьи «О комедиях Островского и их значении в литературе и на сцене» (1855) в «После «Грозы» Островского» (1860) перенесены обзор творчества драматурга и рассуждение о соотношении национального и народного; критика Гегеля и исторической школы в статье «Развитие идеи народности в нашей литературе после смерти Пушкина» (1861) оказывается почти целиком переписанной из «Взгляда на современную критику искусства» (1858). Более того, обширная статья, растянутая на три книжки «Времени», — «Лермонтов и его направление» (1862) — вся, как лоскутное одеяло, сшита из различных отрывков предшествующих статей. Иногда встречались и тройные переносы. Противники замечали эти перепечатки, издевались над Григорьевым, но он не обращал внимания на глумление и продолжал заниматься, если так можно выразиться, автоплагиатом.
Принципиальная бесплановость и даже хаотичность была еще связана с важным аспектом григорьевского метода, декларируемым в программной статье «Критический взгляд…» так: «Критика пишется не о произведениях, а по поводу произведений». Может показаться, что тем самым Григорьев сближал свой метод с добролюбовским, ибо этот радикальный критик тоже говорил, что он пишет статьи «по поводу». Но сближение обнаруживалось только по пути до очень важного угла, после чего критики расходились в разные стороны. Общее было во внимании к историческому и общественному фону, к нравственному анализу характеров и коллизий, однако Добролюбову этого было мало, он желал произнести социально-политический приговор, его статья была как листовка, как лозунг с призывом, что нужно делать, как изменить жизнь к лучшему; Григорьев же был убежденным противником приговоров, он считал, что всякие попытки изменить жизнь приведут к искусственному втискиванию живых, органических явлений в прокрустово ложе теории. Поэтому он требовал бережного и как бы объективистского отношения к искусству, к художественным образам: «Берите нас, каковы мы родились», — писал он в одной статье в «Москвитянине» («Обозрение наличных литературных деятелей», 1855). Конечно, в реальности страстная натура критика, его живая заинтересованность в искусстве заставляла его ломать такие установки и активно защищать или отрицать соответствующие явления, вторгаться и в жизнь, и в искусство. Но без политических приговоров и без общественно-политических перемен!
А применительно к статьям самого Григорьева тоже можно бы сказать: «Берите нас, каковы мы родились». Их первозданная непричесанность, уходы в сторону, обилие противоречий компенсируются яркой талантливостью, самобытностью, широтой познаний и кругозора, глубиной анализа. Это понимали почти все его близкие, но далеко не все из них хотели объективистского приятия, а некоторые из них даже вмешивались, желая «причесать» то или другое в статье Григорьева, выбросить непонятные термины. Таковым был в «Москвитянине» Погодин (а иногда и друзья по «молодой редакции», даже любимый Островский), а в «Русском слове» — Полонский, который упрекал товарища за обильное употребление иностранных слов, за стилистические шероховатости. Однажды он придрался к фразе «Русский народ переживает двойную формулу». В самом деле, «формула» употреблена в довольно метафорическом смысле. Однако я считаю, что Григорьев мог ее заимствовать у Пушкина, почему-то любившего этот термин; см., например, в его рецензии на 2-й том «Истории русского народа» Н.А. Полевого (1830) рассуждение о своеобразии России, по сравнению с Западной Европой: «…история ее требует другой мысли, другой Формулы».
Григорьев ярился по поводу замечаний коллеги, отбивался, привлекал графа как арбитра. В большинстве случаев это ему удавалось. А озлобление на Полонского росло. Григорьев, не без основания, считал Полонского и по широте образованности, и по уму ниже себя и никак не хотел ему подчиняться. Два не очень практичных и совсем уж не «хищных» литератора оказались в одной берлоге, повели
А его соперник как бы стал в июле единоличным заместителем графа. Но до поры до времени! Весной еще, для противовеса Полонскому и в свою поддержку, он уговорил графа взять в качестве заведующего редакцией, то есть по сути технического работника, своего давнего однокурсника А.И. Хмельницкого, того самого, который вместе с Фетом занимался закладом григорьевских вещей перед его побегом из родительского дома в Петербург. Григорьев, считая его порядочным человеком и добрым товарищем, понадеялся на его поддержку. Как бы не так! Граф поверил рекомендации своего помощника и утвердил Хмельницкого заведующим редакцией. А тот оказался проходимцем, авантюристом, возмечтавшим поживиться за счет богатейшего графа. Заведующему было очень выгодно, что граф многомесячно путешествует за границей, хорошо было остаться без присмотра, Григорьев же мешал ему как свидетель и своего рода надсмотрщик, способный раскусить махинации.
Поэтому Хмельницкий начал планомерно выживать свидетеля. Он не гнушался настраивать против Григорьева кредиторов, уповая, что хотя бы временная отсидка должника в тюрьме развяжет руки ему, стервецу. Но главное — он стал постоянно жаловаться графу на помощника главного редактора. Наверное, технических поводов было сколько угодно: Григорьев по своей рассеянности, забывчивости и погруженности в творчество, а не в практические дела, конечно, не годился в редакторы. Ходил анекдот, что однажды он послал в типографию вместо одобренной им статьи какой-то отвратительный пасквиль на самого себя, полученный от «доброхотов» и случайно залежавшийся на столе. Но Хмельницкий нажимал и на идеологию, на содержание григорьевских статей: дескать, он придерживается устарелых славянофильских концепций, прославляет забытых всеми консерваторов; позорно, что прогрессивный журнал «Русское слово» печатает такие труды и т. д. Капля камень точит, подобные жалобы западали в душу графа. Хмельницкий начал, продолжая линию Полонского, исправлять и сокращать статьи Григорьева, тот, естественно, еще более взъярился, чем при прежних ситуациях: уж от своего протеже он такого совсем не ожидал. И когда графу был снова представлен альтернативный ультиматум, хозяин предпочел лицемерного проходимца!
Григорьев в августе, вослед Полонскому, ушел из «Русского слова», Хмельницкий ликовал, в течение нескольких месяцев он безнаказанно жулил, огрел графа на кругленькую сумму, которую, наверное, никто и подсчитать не мог — сколько он утаил себе от гонораров и от расходных сумм.
Хмельницкий умел воровать, но не умел «на уровне» держать петербургский толстый журнал. Сразу же стала падать подписка. Это-то граф разглядел даже издалека; в 1860 году он решил не только уволить Хмельницкого, но и самому отказаться от редактирования. Он с середины этого года передал журнал одному из активных сотрудников — Г.Е. Благосветлову, который тоже был немного проходимистый, но зато умный, цепкий, энергичный, демократичный в самом радикальном духе; вскоре благодаря приглашенному Д.И. Писареву он сделал «Русское слово» одним из самых популярных и «левацких» журналов шестидесятых годов.
В ПОИСКАХ СВОЕГО ЖУРНАЛА
Опять Григорьев оказался на мели. Наступила полоса мимолетных участий в разных периодических изданиях. Известный педагог и публицист В.Я. Стоюнин редактировал тогда полугазету-полужурнал «Русский мир» (выходил два раза в неделю); Григорьев напечатал у него в четырех номерах (январь 1860 года) замечательную статью «После «Грозы» Островского. Письма к Ивану Сергеевичу Тургеневу». Она не столько о «Грозе», сколько вообще о драматургии Островского; недаром автор перенес сюда немало страниц из своей москвитянинской статьи «О комедиях Островского и их значении в литературе и на сцене». И здесь наиболее подробно критик сформулировал свое понимание народности и критериев оценок — этических и эстетических: «Для меня лично, человека в народ верующего и давно, прежде вашего Лаврецкого, воспитавшего в себе смирение перед народною правдою, понимание и чувство народа составляют высший критериум, допускающий над собою в нужных случаях поверку одним, уже только последним, самым общим критериумом христианства».
Развивая идеи Пушкина и Белинского, Григорьев говорит о двух значениях слова «народ»: народ «в обширном смысле» («…слагающееся из черт всех слоев народа, высших и низших, богатых и бедных, образованных и необразованных»), то есть национальность, и — «в тесном смысле» («неразвитая масса»). Литература народна, когда она отражает «взгляд на жизнь, свойственный всему народу», определившийся в «передовых его слоях»; а передовые слои – это «верхи самосущного», органического развития народа. Островский народен именно в этом смысле.