Апостольская командировка. (Сборник повестей)
Шрифт:
Инга примет твое бегство как предательство. Что ж, она по-своему права. Предательство, но последнее, чтоб больше уже не предавать никого. Простите, родные, вы ведь не захотите, чтоб я исчез иным способом.
Прости, Таня… «Избушка, избушка, стань ко мне передом, к лесу задом». Я уже не смогу рассказать тебе самой главной сказки о добром нищем.
И вот яркий майский день, башня Казанского вокзала в голубом облачном небе, очередь у вокзальной кассы:
— До Новоназываевки, пожалуйста.
До Новоназываевки не доехал.
Стою
Ошибся, не там вышел, здесь бог давно не ночует. Надо искать дальше.
Отче наш, иже еси на небеси! Да святится имя твое, Да приидет царствие твое, Да будет воля твоя Яко на небеси и на земли.Мне надо бога. Мне надо хлеба. «Даждь нам днесь».
Инга еще пока ни о чем не догадывается…
Часть вторая
Река нежно обнимает лобастый холм. С высоты холма, с крутого лбища в мутную, еще не улегшуюся после весеннего половодья воду глядит коренастая церквушка. Избы полуизумленно отбежали за реку, в гуще драночных и тесовых крыш стоят дома не кондово избяной, а казенной, под железом, постройки — здесь магазин, здесь школа, здесь контора колхоза, здесь центр села Красноглинки.
В Красноглинке единственная во всем районе действующая церковь, а потому я упрямо пробивался сюда.
В конце прошлого века Чехов добирался от Москвы до Сахалина без малого три месяца. Сейчас от Москвы до Сахалина лету каких-нибудь десять часов. Планета сократилась по размерам раз в двести!
Сократилась, но не всюду. Село Красноглинка теперь от Москвы дальше Сахалина, дальше Антарктиды. Я до него ехал шесть дней — сутки поездом и пять от станции через районный центр Густой Бор на случайных машинах. Пятисуточная одиссея по весенним непролазным дорогам: Чехов своим «конно-лошадиным странствием» сумел бы попасть сюда куда быстрее.
Во время пути у меня было достаточно времени разузнать о Красноглинке.
Первый человек там — некий Густерин, председатель колхоза, личность, судя по рассказам, легендарная. Никого в районе не били так строгачами, никого так часто не перебрасывали с понижением, не снимали с работы, как Густерина. По причине ли — «она меня за муки полюбила» или же «битый неслух ближе сердцу ласкового неука», но так или иначе, а нынче районное начальство, как к никому, относится к Густерину с уважением, хотя колхоз у него и не самый богатый…
Жила в Красноглинке еще одна личность, не менее знаменитая — поп Амфилохий. Он славился тем, что был красив, — даже неверующие девицы ездили из райцентра за тридцать километров в Красноглинку поглазеть на него и послушать. Он подписывался всегда первый на государственный заем, сразу выкладывал на стол многие тысячи, он красочно и вдохновенно ругал в проповедях греховную страну Америку и восхвалял космические спутники. Куда и как исчез отец Амфилохий — никто мне не сказал, но славу его хранят. Кто на его месте сейчас?.. А бог его знает, церковь-то действующая, значит, и поп быть должен.
Уборщица в районном Доме колхозника мне даже посоветовала, у кого могу остановиться в Красноглинке:
— Евдокия Ушаткова как перст одна, характером тихая, заботливая и не совсем еще стара, обиходить будет.
— Раз возле церкви живет, то, наверно, и в бога верит? — спросил я.
— Как не верить. Мужа-то у ней еще на фронте убили, а дочь лет десять тому назад похоронила. Замолишься. Да тебе-то что за беда, за свою веру она лишнего с тебя не попросит.
Евдокия Ушаткова — это то, что мне нужно.
Из окна избы тетки Дуси в наплывающих сумерках виден поросший молодой травкой тихий проулок, по которому бегают лишь отощавшие за зиму, со свалявшейся нечистой шерстью овцы. Над травянистым проулком, над черноземно-драночными крышами, над молодыми черемухами, даже над вскинутыми в небо на шестах скворечниками патриарше возвышается старая береза — ствол, как выветренная скала и угловатое переплетение костистых ветвей. Листья на ней растут местами — береза клочковато зелена, долгий век ее подходит к концу — усыхает.
Усыхает и Евдокия Ушаткова, тетя Дуся — маленькая голова туго стянута ситцевым платочком, на скулах сыренький вишневый румянец, нос острый, синичий, глаза запавшие, голубые, как поблекшие цветки ленка, суетлива, но без услужливости, разговорчива, но без назойливости.
— Уж не знаю, понравится ли тебе, сокол. Палаты-то мои не красны. Сама-то сплю в обнимку с горшками.
В просторной избе какая-то нежилая пустота, некрашеный, незатоптанный пол с узловатыми глянцевитыми сучками, могучие, проморенные временем, отполированные задами не одного поколения лавки, на пол-избы печь, выбеленная серой известкой, под ней щербатые горшки, стол со скобленой столешницей, иконы в углу, безликие, сумрачно копотные, возле них — жестяной висюлькой лампада. Мой угол за занавеской, там все место занимает деревянная кровать с холщовым грубым матрасом, набитым сеном.
Я разбирал свой чемодан, вместе с электробритвой вынул свою потрепанную Библию — на ветхом кожаном переплете оттиснут крест.
— Никак, свяченое? — удивилась тетка Дуся. — Уж не веришь ли в бога, сокол?
— Верю. — Мое первое открытое признание, конец моей нелегальщине.
— Ну-тко! Вот уж по виду не скажешь. Видать, и в городе бога вспомнили… А что это за книга такая?
— Библия.
— Ох-ти, батюшки! Дай хоть в руках подержу. Издаля видеть приходилось, а в руках не держивала. Не-ет…