Аракчеевский подкидыш
Шрифт:
Пашута изумляясь поглядела на Шумского. Он объяснился и сказал про поединок с фон Энзе.
– Бог милостив! – вымолвила девушка.
– К обоим зараз нельзя… А к кому будет Он милостив? Фон Энзе почаще меня молился небось. Я только черкаюсь день деньской.
И вдруг Шумский вскрикнул:
– Стой! Стой! Надумал! Выгорело дело! Я напишу сейчас письмо графу. Последнее! Перед смертью! Я попрошу тебя пальцем не трогать и на волю тотчас отпустить в помин моей души. И знаю верно, он из суеверия это сделает. Вот так надумал! Диво ведь
Пашута не ответила и через мгновенье вдруг громко заплакала.
– Ты что же это?.. Обо мне или об себе. Моли Бога, чтобы я убит был. Тогда ты вольная. А буду я жив – ты пропала…
И Шумский, усадив Пашуту, успокоил ее и начал расспрашивать про баронессу.
XXXII
Ночь он плохо спал однако… Не волнение от простой боязни завтрашнего дня мешало ему глаза сомкнуть, а совершенно иное чувство, странное для него самого. Он ощущал в себе лишь одно страшное озлобление. И озлобление беспредметное, потому что это была злоба или ярость на всех и на все, на жизнь, на небо, на самого себя, на свою судьбу, на завтрашний неминуемый конец. Он смутно сознавал однако, что этим озлобленьем выражается в нем или замаскировалась та же простая трусость и боязнь смерти.
– Дрянь какая! Сволочь! – ворчал он. – Хамская кровь заговорила!.. Прыток был на словах. А кто приказывал заваривать кашу. Сам лез на рожон, сам себя и надул.
И затем, будто прислушиваясь к тому, что происходило на душе, он вдруг произносил:
– Да врешь… Врешь… Я тебя заставлю умирать глазом не сморгнувши. Не позволю срамиться. Да и черта ли в тебе. Кому ты нужен… И себе-то не нужен. А Ева и ее любовь? Да ведь это Пашута уверяет, а не сама она…
И он начал думать о баронессе, о том, что Пашута снова рассказала ему о чувстве Евы к нему. И он мысленно льнул к ней пылко и страстно.
– Да, потеряешь ее теперь. А жил бы и действовал законно, честно, ничего бы такого не было… С чего началось и пошло… С той ночи, что вором и душегубом лез в дом барона красть у него все… Дочь и честь… Напоролся на чуткого человека, который ее защитил, а тебя ошельмовал… Ну вот и доигрались до кукушки. А теперь, хамово отродье, струсил. Блудливее ты кошки, и трусливее зайца… А все ж таки, говорю, врешь… Ты у меня пойдешь на убой так, что и бровью не поведешь. И ништо, не стоишь ты жизни…
И через мгновенье он думал:
– Не стою я этой жизни?.. Нет! Вздор!.. Жизнь эта не стоит меня… или того, чтобы я ею дорожил. И моя жизнь и всякая иная – пляс дурацкий. Всякий живущий на земле просто пудель ученый, что прыгает в обруч, якобы зная для чего.
Шумский заснул крепко только часов в семь, а в девять по его приказанию явился уже будить его Шваньский.
– Пора, Михаил Андреевич. Пора-с.
Шумский пришел в себя не сразу, но, наконец взглянул на Шваньского пристальнее и вымолвил:
– Чего?.. Что?..
– Вставать пора-с.
– Вставать. Да. Тоись умирать пора-с.
– Господь с вами. Зачем… Бог милостив…
– Слыхали мы это… – проворчал Шумский сам себе и, глубоко вздохнув, прибавил: – трубку…
Шваньский подал трубку, помог раскурить, держа зажженную бумажку и произнес, наконец, несколько тревожно и вопросительно.
– Меня в полицию требуют из-за кареты энтой. Сейчас сюда приходил квартальный…
– Ну, и ступай.
– Что ж мне сказывать прикажете?..
– Сказывай… что ты дурак.
– Помилуйте, Михаил Андреевич. Будьте милостивы, научите.
– Убирайся к черту! – вскрикнул Шумский. – Сказано тебе было сто раз, что меня убьют, а тебя простят. Дура!..
Через полчаса он, уже умывшись и одевшись, сидел за чайным столом, который накрыла Марфуша. Теперь, осмотрев все ли на месте, она стала поодаль от стола и впилась глазами в сидящего барина. По лицу девушки видно было, что она не спала ночь. Глаза ее опухли и покраснели от слез, а все лицо, обыкновенно красивое, теперь было бледное, искаженное, будто помертвелое…
Шумский не замечал ничего, пил чай, глубоко задумавшись и усиленно пуская клубы дыма из трубки. И вдруг он смутно расслышал над собой:
– Михаил Андреевич… Ради Создателя! Что вам стоит… Ну, хоть для меня…
– Что? Что такое? – удивленно выговорил он, поднимая глаза на девушку.
Марфуша стояла около него, держа в руке маленький образок с шнурком.
– Это что еще?..
– Михаил Андреевич… Ну, хоть для меня… Ради Господа… Ведь не трудное что прошу.
– Да чего тебе… Говори.
– Наденьте вот, говорю, образок. Я его из лавры нарочно для вас взяла… – со слезами промолвила Марфуша. – Угодник Божий спасет вас от всякой напасти…
– Здравствуйте… Э-эх, Марфуша!.. Кабы я в это верил, так я бы себе ожерелье целое из них нацепил… А так… это ни к чему… Ты его прибереги. Приволокут меня сюда мертвым часа через три, ну вот тогда и вздень его на меня… А теперь…
– Ну, ради Господа, прошу вас… – заплакала Марфуша. – Ведь не мудреное… И кого вы удивить хотите…
– Удивить?! – воскликнул Шумский и, подумав, он вдруг улыбнулся грустно и прибавил вполголоса: – И то правда… Никого не удивишь… Давай сюда… Будь по-твоему…
Он надел шнурок через голову и, просунув образок за ворот рубашки, улыбнулся снова.
– Поцелуй ты меня на счастье. Это вернее будет! – Марфуша, несмотря на слезы, слегка вспыхнула и опустила глаза.
– Ну что ж? Не хочешь. Я послушался, а ты вот упрямишься. Тоже не мудреное прошу.
– Извольте…
– Ну…
– Извольте, – повторила Марфуша и придвинулась к нему еще ближе.
– Чего «извольте?» Обойми, да и поцелуй. Сама. Я пальцем не двину…
Марфуша слегка взволновалась и не шевелилась. Новость останавливала ее. Она уже привыкла к тому, что Шумский изредка обнимал ее и целовал, но сделать то же самой, казалось ей чем-то гораздо большим.