Архипелаг ГУЛаг(в одном томе)
Шрифт:
Нет, эта мысль не толкает их во лбы. Они не качнулись в стульях.
Так ещё шире: мы хотим ли вернуть этих людей в общество? Почему тогда мы заставляем их жить в окаянстве? Почему тогда содержание режимов в том, чтобы систематически унижать арестантов и физически изматывать? Какой государственный смысл получения из них инвалидов?
Вот я и выложился. И мне разъясняют мою ошибку: я плохо представляю нынешний контингент, я сужу по прежним впечатлениям, я отстал от жизни. (Вот это моё слабое место: я действительно не вижу тех, кто там сейчас сидит.) Для тех изолированных рецидивистов всё, что я перечислил, – это не лишение вовсе. Только и могут их образумить
А – режимы? Один из очаковских старичков – прокурор, тот в голубом, со звездой на груди, а седые волосы редкими колечками, он и на Суворова немного похож:
– Мы уже начали получать отдачу от введения строгих режимов. Вместо двух тысяч убийств в год (здесь это можно сказать) – только несколько десятков.
Важная цифра, я незаметно записываю. Это и будет главная польза посещения, кажется.
Кто сидит! Конечно, чтобы спорить о режимах, надо б и знать, кто сидит. Для этого нужны десятки психологов и юристов, которые бы поехали, безпрепятственно говорили бы с зэками, – а потом можно и поспорить. А мои лагерные корреспонденты как раз этого-то и не пишут: за что они сидят, и товарищи их за что [143] . 1964 год – родственники зэков глотают слёзы ещё в одиночку. Ещё не знает подробностей лагерей московская воля («Иван Денисович» – это о «прошлом»), ещё сама она робка, расчленена, ещё нет никакого общественного движения. Глушь – почти прежняя, сталинская.
143
Ну как вообразить всех этих разнообразных рецидивистов! Вот в Тавдинской колонии сидит 87-летний бывший офицер – царский, да наверно, и белый. К 1962 году он отбыл 18 лет второй двадцатки. Окладистая борода, учётчик на производстве рукавиц. Спрашивается: за убеждения молодости – может быть, сорок лет тюрьмы многовато? И сколько таких судеб, непохожих на другие!
Общая часть обсуждения закончена, мы переходим к специальной. Да комиссии и без меня всё тут ясно, у них всё уже решено, я им не нужен, а просто любопытно посмотреть.
Посылки? Только по 5 килограммов и та шкала, что сейчас действует. Я предлагаю им хоть удвоить шкалу, да сами посылки сделать по 8 кг: «Ведь они ж голодают! кто ж исправляет голодом?!»
«Как – голодают? – единодушно возмущена комиссия. – Мы были сами, мы видели, что остатки хлеба вывозятся из лагеря машинами!» (то есть надзирательским свиньям).
Что – мне? Вскричать: «Вы лжёте! Этого быть не может!» – а как больно дёрнулся язык, пришитый через плечо к заднему месту. Я не должен нарушать условия: они осведомлены, искренни и заботливы. Показать им письма моих зэков? Это – филькина грамота для них, и потёртые искомканные их бумажки на красной бархатной скатерти будут смешны и ничтожны. Да нельзя их и показывать: запишут их фамилии, и пострадают ребята.
– Но ведь государство ничего не теряет, если будет больше посылок!
– А кто будет пользоваться посылками? – возражают они. – В основном, богатые семьи (здесь это слово употребляют – «богатые», это нужно для реального государственного рассуждения). – Кто наворовал и припрятал на воле. Значит, увеличением посылок мы поставим в невыгодное положение трудовые семьи!
Вот режут, вот рвут меня нити! Это – ненарушимое условие: интересы трудовых слоёв – выше всего. Они тут и сидят только для трудовых слоёв.
Я совсем, оказывается, ненаходчив. Я не знаю, что им возражать. Сказать: «Нет, вы меня не убедили!» – ну и наплевать, что я у них – начальник, что ли?
– Ларёк! – наседаю я. – Где же социалистический принцип оплаты? Заработал – получи!
– Надо накопить фонд освобождения! – отражают они. – Иначе при освобождении он становится иждивенцем государства.
Интересы государства – выше, это пришито, тут я не могу дёргаться. И не могу я ставить вопроса, чтобы зарплату зэков повысили за счёт государства.
– Но пусть все воскресенья будут свято-выходными!
– Это оговорено, так и есть.
– Но есть десятки способов испортить воскресенье внутри зоны. Оговорите, чтоб не портили!
– Мы не можем так мелко регламентировать в Кодексе.
Рабочий день – 8 часов. Я вяло выговариваю им что-то о 7-часовом, но внутренне мне самому это кажется нахальством: ведь не 12, не 10, чего ещё надо?
– Переписка – это приобщение заключённого к социалистическому обществу! – (вот как я научился аргументировать). – Не ограничивайте её.
Но не могут они снова пересматривать. Шкала уже есть, не такая жестокая, как была у нас… Показывают мне и шкалу свиданий, в том числе «личных», трёхдневных, – а у нас годами не было никаких, так это вынести можно. Мне даже кажется шкала у них мягкой, я еле сдерживаюсь, чтобы не похвалить её.
Я устал. Всё пришито, ничем не пошевельнёшь. Я тут безполезен. Надо уходить.
Да вообще, из этой светлой праздничной комнаты, из этих кресел, под ручейки их речей лагеря совсем не кажутся ужасными, даже разумными. Вот – хлеб машинами вывозят… Ну не напускать же тех страшных людей на общество? Я вспоминаю рожи блатных паханов… Десять лет не сидемши, как угадать, кто там сейчас сидит? Наш брат политический – вроде отпущен. Нации – отпущены…
Другой из противных старичков хочет знать моё мнение о голодовках, не могу же я не одобрить кормление через кишку, если это – более богатый рацион, чем баланда? [144]
144
Только от Марченко мы узнаём их новый приём: вливать кипяток, чтобы погубить пищевод.
Я становлюсь на задние лапы и реву им о праве зэка не только на голодовку – единственное средство отстаивания себя, но даже – на голодную смерть.
Мои аргументы производят на них впечатление дикое. А у меня всё пришито: говорить о связи голодовки с общест венным мнением страны я же не могу.
Я ухожу усталый и разбитый: я даже поколеблен немного, а они – нисколько. Они сделают всё по-своему, и Верховный Совет утвердит единогласно.
Министр Охраны Общественного Порядка Вадим Степанович Тикунов. Что за фантастичность? Я, жалкий каторжник Щ 232, иду учить министра внутренних дел, как ему содержать Архипелаг?!..
Ещё на подступах к министру все полковники – круглоголовые, белохолёные, но очень подвижные. Из комнаты главного секретаря никакой двери дальше нет. Зато стоит огромный стеклянно-зеркальный шкаф с шёлковыми сборчатыми занавесками позади стёкол, куда могут два всадника въехать, – и это, оказывается, есть тамбур перед кабинетом министра. А в кабинете – просторно сядут двести человек.
Сам министр болезненно полон, челюсть большая, лицо его – трапеция, расширяющаяся к подбородку. Весь разговор он строго-официален, выслушивает меня безо всякого интереса, по обязанности.