Архипелаг ГУЛАГ. 1918-1956: Опыт художественного исследования. Т. 2
Шрифт:
Учительница Деева уволена «за моральное разложение»: она уронила престиж учителя, выйдя замуж за… освободившегося заключённого (которому в лагере преподавала)!
Это уже не при Сталине, это – при Хрущёве.
И одна только реальность ото всего прошлого осталась – справка. Небольшой листок, сантиметров 12 на 18. Живому – о реабилитации. Мёртвому – о смерти. Дата смерти – её не проверишь. Место смерти – крупный большой Зет. Диагноз – сто штук пролистай, у всех один, дежурный [110] . Иногда – фамилии свидетелей (выдуманных).
110
Молодая
А свидетели истинные – все молчат.
Мы – молчим.
И откуда же следующим поколениям что узнать? Закрыто, забито, зачищено.
«Даже и молодёжь, – жалуется Вербовский, – смотрит на реабилитированных с подозрением и презрением».
Ну, молодёжь-то не вся. Большей части молодёжи просто наплевать – реабилитировали нас или не реабилитировали, сидит сейчас двенадцать миллионов или уже не сидит, они тут связи не видят. Лишь бы сами они были на свободе с магнитофонами и лохмокудрыми девушками.
Рыба ведь не борется против рыболовства, она только старается проскочить в ячею.
Как одно и то же широко известное заболевание протекает у разных людей по-разному, так и освобождение, если рассматривать ближе, очень по-разному переживается нами.
И – телесно. Одни положили слишком много напряжения для того, чтобы выжить свой лагерный срок. Они перенесли его как стальные: десять лет не потребляя и доли того, что телу надо, гнулись и работали; полуодетые, камень долбили в мороз – и не простуживались. Но вот – срок окончен, отпало внешнее нечеловеческое давление, расслабло и внутреннее напряжение. И таких людей перепад давлений губит. Гигант Чульпенёв, за 7 лет лесоповала не имевший ни одного насморка, на воле разболелся многими болезнями. – Г. А. Сорокин «после реабилитации неуклонно терял то душевное здоровье, которому завидовали мои лагерные товарищи. Пошли неврозы, психозы…» – Игорь Каминов: «На свободе я ослаб и опустился, и кажется, что на свободе мне тяжелей намного».
Как давно говорилось: в чёрный день перемогусь, в красный сопьюсь. У кого все зубы выпали за один год. Тот – стариком стал сразу. Тот – едва домой добрался, ослаб, сгорел и умер.
А другие – только с освобождения и воспряли. Только тут-то помолодели и расправились. (Я, например, и сейчас ещё выгляжу моложе, чем на своей первой ссыльной фотокарточке.) Вдруг выясняется: да ведь как же легко жить на воле! Там, на Архипелаге, совсем другая сила тяжести, там свои ноги тяжелы, как у слона, здесь перебирают, как воробьиные. Всё, что кажется вольняшкам неразрешимо мучительным, мы разрешаем, единожды щёлкнув языком. Ведь у нас какая бодрая мерка: «было хуже!» Было хуже, а значит, сейчас совсем легко. И никак не приедается нам повторять: было хуже! было хуже!
Но ещё определённее прочерчивает новую судьбу человека тот душевный перелом, который испытан им при освобождении. Этот перелом бывает разный очень. Ты только на пороге лагерной вахты начинаешь ощущать, что каторгу-родину покидаешь за плечами. Ты родился духовно здесь, и сокровенная часть души твоей останется здесь навсегда – а ноги плетут куда-то в безгласное безотзывное пространство воли.
Выявляются человеческие характеры в лагере – но выявляются ж и при освобождении! Вот как расставалась с Особлагом в 1951 Вера Алексеевна Корнеева, которую мы уже в этой книге встречали: «Закрылись за мной пятиметровые ворота, и я сама себе не поверила, что, выходя на волю, плачу. О чём?.. А такое чувство, будто сердце оторвала от самого дорогого и любимого, от товарищей по несчастью. Закрылись ворота – и всё кончено. Никогда я этих людей не увижу, не получу от них никакой весточки. Точно на тот свет ушла…»
На тот свет!.. Освобождение как вид смерти. Разве мы освободились? – мы умерли для какой-то совсем новой загробной жизни. Немного призрачной. Где осторожно нащупываем предметы, стараясь их опознать.
Освобождение на этот свет мыслилось ведь не таким. Оно рисовалось нам по пушкинскому варианту: «И братья меч вам отдадут». Но такое счастье суждено редким арестантским поколениям.
А это было – украденное освобождение, не подлинное. И кто чувствовал так – тот с кусочком этой ворованной свободы спешил бежать в одиночество. Ещё в лагере «почти каждый из нас, мои близкие товарищи и я, думали, что если Бог приведёт выйти на свободу живым, то будем жить не в городах и даже не в сёлах, а где-нибудь в лесной глуши. Устроимся на работу лесником, объездчиком, наконец, пастухом и будем подальше от людей, от политики, от всего этого бренного мира» (В. В. Поспелов). Авенир Борисов первое время на воле всё держался от людей в стороне, убегал в природу. «Я готов был обнимать и целовать каждую берёзку, каждый тополь. Шелест опавших листьев (я освободился осенью) казался мне музыкой, и слёзы находили на глаза. Мне было наплевать, что я получал 500 грамм хлеба, – ведь я мог часами слушать тишину да ещё и книги читать. Вся работа казалась на воле лёгкой, простой, сутки летели как часы, жажда жизни была ненасытной. Если есть вообще в мире счастье, то оно обязательно находит каждого зэка в первый год его жизни на свободе!»
Такие люди долго ничего не хотят иметь: они помнят, что имущество легко теряется, как сгорает. Они почти суеверно избегают новых вещей, донашивают старое, досиживают на ломаном. У Тэнно с женой долго мебель была такая: ни сесть, ни опереться ни на что, всё шатается. «Так и живём, – смеялись, – от зоны до зоны». (Купили новую – и он умер.)
Л. Копелев вернулся в 1955 году в Москву и обнаружил: «Трудно с благополучными людьми. Встречаюсь только с теми из бывших друзей, кто хоть как-то неблагополучен».
Да ведь по-человечески только те и интересны, кто отказались лепить карьеру. А кто лепит – скучны ужасно.
Однако люди – разны. И многие ощутили переход на волю совсем иначе (особенно в пору, когда ЧКГБ как будто чуть смежало веки): ура! свободен! теперь один зарок: больше не попадаться! теперь – нагонять и нагонять упущенное!
Кто нагоняет в должностях, кто в званиях (учёных или военных), кто в заработках и сберегательной книжке (у нас говорить об этом – тон дурной, но тишком-то – считают…). Кто – в детях. Кто… Валентин М. клялся нам в тюрьме, что на воле будет нагонять по части девиц, и верно: несколько лет подряд он днём – на работе, а вечера, даже будние, – с девицами, и всё новыми; спал по 4–5 часов, осунулся, постарел. Кто нагоняет в еде, в мебели, в одежде (забыто, как обрезались пуговицы, как гибли лучшие вещи в предбанниках). Опять приятнейшим занятием становится – покупать.
И как упрекнуть их, если правда столько упущено? Если вырезано из жизни – столько?
Соответственно двум разным восприятиям воли – и два разных отношения к прошлому.
Вот ты пережил страшные годы. Кажется, ты ведь не чёрный убийца, ты не грязный обманщик, – так зачем бы тебе стараться забыть тюрьму и лагерь? Чего тебе стыдиться в них? Не дороже ли считать, что они обогатили тебя? Не вернее ли ими гордиться?
Но столь же многие (и такие не слабые, такие не глупые, от которых совсем не ждёшь) стараются – забыть! Забыть как можно скорей! Забыть всё начисто! Забыть, как его и не было!
Ю. Г. Вендельштейн: «Обычно стараешься не вспоминать, защитная реакция». Пронман: «Честно скажу, видеться с бывшими лагерниками не хотел, чтобы не вспоминать». С. А. Лесовик: «Вернувшись из лагеря, старалась не вспоминать прошлого. И, знаете, почти удалось!» (до повести «Один день»). С. А. Бондарин (мне давно известно, что в 1945 году он сидел в той же лубянской камере передо мною; я берусь ему назвать не только наших сокамерников, но и с кем он сидел до нашей камеры, кого я отнюдь не знал никогда, – и получаю в ответ): «А я постарался всех забыть, с кем там сидел». (После этого я ему, конечно, даже не отвечаю.)