Арифметика любви
Шрифт:
Я говорю о Тургеневе. Для него в его цельности, т. е. для него человека-писателя, такая любовь была воистину счастливейшей. И, пожалуй, его судьба есть лучшее, что можно пожелать большому писателю.
Но ведь «брака» не было? Ни брака, ни семьи, ни заботливой няньки таланта, лучшей из жен? Или замечательному человеку, большому писателю, для которого жены идеальной и придумать невозможно, — лучше оставаться без всякой, даже самой хорошей?
Этого я не знаю. Я только ставлю вопрос, как и первый, — об «идеальной» жене. Пусть решают их другие, если могут.
Пока же нет решений, мы должны преклониться перед женами все-таки лучшими, перед Софьей Андреевной Толстой, Анной Григорьевной Достоевской и многими другими, им подобными; перед женами-хранительницами избранных
В СЕЙ ЧАС
Нужно ли еще и еще говорить о всеобщей, согласной радости, которую возбудила в сердцах зарубежья полученная Буниным премия?
Слишком эта радость понятна, слишком понятны истоки ее и многосложные причины. А то, что именно Бунин, несравнимый художник слова, оказался центром события, особенно увеличивает его значительность.
В дни, когда мы все, кажется, потеряли, не остается ли у нас последняя драгоценность — наш русский язык? Некогда Тургенев завещал «хранить великий русский язык»; но лишь теперь, пройдя долгие испытания, мы начинаем понимать, что это за сокровище.
Кто же сейчас, если не Бунин, с волшебной своей изобразительностью, с глубокой властью над словом, заставляет нас чувствовать величие родного языка?
Достойный его хранитель, Бунин является, для зарубежья, как бы олицетворением той последней, ценнейшей части России, которую отнять у нас уже нельзя. Вот потому-то победа Бунина и с этой стороны — так близка сердцу русской эмиграции, и так единодушно ее сора-дование.
ВСТРЕЧИ И СВОБОДА
(Вроде предисловия)
Чем вы интересуетесь?
Узнав, чем (и как) интересуется человек, мы, подчас, узнаем много о нем самом, лучше можем понять его и определить. Да не этим ли, в известной мере, определяется и коллектив, или даже эпоха?
У всякого (почти!) человека есть какой-нибудь главный интерес. Эти главные разнообразны, как и люди. Только чем он у кого значительнее (или шире, или выше, — как угодно), тем больше рождает вокруг себя других интересов, требует такого богатства. Интерес главный, предположим, к боксу, — ничего не требует, позволяет отдаться ему без оглядок по сторонам. То же при интересе к своей карьере, к своей семейной жизни… Но чуть он пошире, — к искусству, хотя бы, — как не заинтересоваться рядом и другим интересным: историей, сменой эпох, людьми с их мыслями, с их делами… О «творцах» в любой области жизни я уж и не говорю. Трудно вообразить даже самого худенького «творца» без запаса разнообразных интересов. Иногда, по этому признаку (интереса), угадывается и мера таланта у человека.
Как бы то ни было, мы, при условии «свободных встреч», узнавая, кто чем интересуется, скорее всего узнаем друг друга.
Но свободные встречи — это никогда не было, в моем понимании, ни каким-нибудь идейным или профессиональным кружком, ни тем менее «средой». Так называемых «сред» в Петербурге было множество, и не особенно резко друг от друга отделенных. Со средой литературной мы, все последние годы, уже мало соприкасались, и чем дальше, ближе к войне, тем все меньше. Положим, от писателей признанных и
«старших», вроде Горького и Андреева, мы всегда были далеки; а с недавними студентами, моими помощниками в журнале «Новый Путь», перед революцией 905 года, хоть и продолжали дружбу, но личную: кое-кого из них, к десятым годам, уже не было, другие и сами от литературной среды, именно среды, стали удаляться, — Блок, например.
Тогдашняя литературная и окололитературная «молодежь», предвоенная, не то что была неприятна, но не внушала интереса: казалось, она сама ничем интересным не интересуется. Даже ее забавы и беспорядочные потуги «новаторства», — все пахло знакомым русским захолустьем… впрочем, с примесью какой-то мрачности. Действовала, очевидно, и атмосфера надвигающейся грозы. Но никто ведь этого не знал, и мой приятель, покойный Туган-Барановский искренно был убежден, что «современная средняя молодежь, студенты (достаточно я насмотрелся!) вся целиком — ни к чему: не то пережила, не то недожила. Надо бы следующую поглядеть».
А в самом деле, эти «следующие» теперь (тогда было) лет 14–16, может быть, они — другие? Между ними уж потому скорее найдутся «имеющие интерес к интересному», что им «новы все впечатления бытия». Что и как они из этих впечатлений выбирают?
У меня случайно уже было несколько юных приятелей — гимназистов и гимназисток. Они, своими встречами у меня, и положили начало петербургским «зеленым воскресеньям». Как «зеленые» — недолго они просуществовали: жизнь уничтожает искусственные выдумки, между прочим — и наш условный раздел на «поколения». События тех времен подчеркнули эту условность. Особенная же безрассудность была делить молодежь на «средних» и «младших», — как она сама себя делила тогда (и, увы, до сих пор, кажется, продолжает, даже здесь, в эмиграции, где так все беспросветно перепуталось, что не диво встретить 20-летнего старика и другого, зрелого, кому внутренне не больше 14-ти лет!). А тогдашняя русская молодость, и «средние», и «младшие», одинаково оказалась «обреченной». Одинаково из нее спаслись те, кто спаслись, — целиком «поколения», к счастью, не вымирают.
Но о петербургских «воскресеньях», о том, как они начались и длились, о первом и дальнейших участниках, у меня уже была подробная статья. (Кстати сказать: написанная в то далекое время, — в первые годы эмиграции, — когда русские писатели еще писали, по навыку в России, о чем хотели и как хотели. С тех пор много воды утекло. Физическая невозможность так писать постепенно лишила нас и внутренней к тому способности: она атрофирована. Писать о чем хотим и как хотим — мы уже больше не умеем.)
Насчет Петербурга надо, однако, прибавить, что первая группа, «зеленая», — вскоре глупо взбунтовавшаяся против новых воскресников, безобидных, но среднемолодых (они, мол, не «мы») — по отношению к «свободным» встречам кое-что понимала. Может быть, они притворялись, и я обманываюсь; но видимость была такая, что именно они, эти юные, сразу, как свое, восприняли твердое мое неверие в «учительство и ученичество». В самом деле, и не одним благочестивым людям следовало бы задуматься над словами: «Не называйте учителем никого…». Не говорю об учителе арифметики, или чего-нибудь неизмеримо более сложного, но того же порядка. Учительство же другого порядка, если не вред и жалость, то пустота. В этом порядке никто не может ничего дать другому по своей воле, из своего, разве насилием (хотя бы бессознательным) сильного над слабым. Все учительства можно свести, в конце концов, к Толстому и его ученикам. Разнообразие только кажущееся, суть одна. Нельзя давать другому; но можно встретиться на чем-нибудь одном (даже, хотя бы, просто на интересе); и тогда каждый встречник сам будет брать у другого то, чего ему, — для этого общего одного, — не хватает, — и обратно.
Нет ли, впрочем, прирожденных «учеников»? Всякий, думаю, видал людей, откровенно распахнутых, как будто ждущих проходящего учителя и его даров (большинство женщин), или других, тщательно, напротив, закрытых: они боятся, до паники, «влияния». По существу оба типа равны, так как оба сами ниоткуда ничего не берут.
Свобода от учительства и ученичества вещь очень опасная, если она не по силам или недостаточно понятна; впрочем, всякая свобода опасна, и даже так, что ничего ее опаснее нет на свете. Сказать с уверенностью, что случайные юнцы, в случайном уголке воскресений, действительно понимали эту свободу, — я, конечно, не могу. Но выдуманный ими, наивный лозунг для «встреч» — не так уж плох: Свобода, Равенство, Вежливость. Он скромен, не хотели «братства»: какое еще у нас братство! А «вежливость» — это как раз посильная — пусть мечта! — самоограничения в свободе, т. е. требование самой свободы, которая не любит превращаться в произвол и распущенность. Они, группа юных, поясняли лозунг своими словами: пусть будет свобода, и равенство, а вежливость — это чтоб не было, как везде, у других…. Ну всякий там футуризм, что ли…