Арифметика любви
Шрифт:
На вопрос о Цетте он ничего не ответил, точно не слышал. Смотрел на высокое море под нами. Из-за ледяной, расползшейся Этны падали последние лучи заката, море стало совсем муаровым.
— Скучно… — сказал вдруг и обернул ко мне тонкое лицо. Я невольно подумал, — это часто случалось, — что Франц особенно, одухотворенно красив. Даже не чертами, а Бог весть чем.
— Ты знаешь, Отто женился, — прибавил он.
Отто — молодой граф X., из-за которого и разыгралась тяжелая драма Франца. Женился? Я не знал, что сказать и молчал.
— Да, женился. И, главное, очень счастлив.
— Так что же… — начал я и договорил скороговоркой: — Или ты его еще любишь?
Франц сдвинул брови, лицо его стало жестко. Пожал плечами. И — мне показалось — с сожалением посмотрел на меня:
— Но я думал… ты не поймешь.
— Опять?
— Да. Впрочем, когда-нибудь, может, и поймешь. Не желаю тебе этого.
— Франц, право надоело. Очень хочу понять, уверен, что пойму. И не драпируйся ты в эту тогу непонятого, — передо мной! Я сам давно хотел спросить тебя…
— Потом, потом! — с нетерпением и мучительством перебил Франц. Мы замолчали. Вдруг он, неожиданно:
— Ты, кажется, спрашивал меня о Цетте? Это… примечательная семья. И он… и Клара.
Я поднял глаза. Удивился. Столько доброты, грустной, правда, но почти нежной, было в лице Франца. Впрочем, я знал и эту его черту: он был бесконечно добр к людям, и не к людям только, а ко всему живому. Он как-то светился весь иногда, — не оскорбляющей, пронзительной добротой — жалостью.
— Она очень несчастна, — сказал он. — Клара. Я изумился.
— И невинно-несчастна, — прибавил Франц, вставая. — Но ты…
— Опять и этого не пойму? Нет, Франц, ты просто смеешься надо мной.
Франц и действительно расхохотался, да так весело, что и я, глядя на него, тоже.
Стояли друг перед другом и хохотали. Будто опять два студента в далеком Гейдельберге. Будто не чаша южного моря зеленела перед нами; не темнеющий жаркий воздух дышал на нас бесстыдным запахом «цветов португальских», и не широкая Этна лежала в углу; а серые, свежие гейдельбергские горы смотрели на нас. Милая, чистая, острая свежесть! Сама — как молодость.
VI
Вечер в Pax
Франц жил вовсе не таким отшельником, как я себе сначала воображал. С местными старыми «фамилиями» он, правда, не общался, но в этом глухом скалистом городишке, из одной-единственной улицы состоявшем, было, оказывается, немало иностранцев. Для приезжих имелось два отеля, — очень скверных; но большинство иностранцев — люди не приезжие: по зеленым скатам, там и здесь, лепились белые домики-виллы, а собственниками были богатые люди, заблагорассудившие в Бестре поселиться, — англичане, американцы, немцы… вот французов я что-то не помню. Все жили уединенно, как Франц, но не отшельнически; не чуждались общения между собою, кое-кого я у Франца уже встретил.
Городская улица с обеих сторон заканчивалась древними каменными воротами: Восточными и Западными. Все виллы-домики ютились по крутым склонам вне города, за городскими воротами. В глаза не бросались, иные точно совсем были запрятаны в густую зелень, чуть заметна плоская крыша. От виллы Франца, — Pax — и крыши не видать: скалы заслоняют.
Наша Флориола была, напротив, на скале: низенькая с дороги — она, с другой стороны, была в три этажа. Мой длинный чугунный балкон-галерея висел над провалом, глубоким зеленым скатом. Вдали, за ним, туманилось высокое море. Pax был не так близко: к Францу я попадал, пройдя Восточные ворота, всю городскую улицу и ворота Западные, выходящие на Этну. Мог, впрочем, обойти город узкими горными тропами, вдоль города вьющимися, но я в них путался, особенно ночью.
Редко видел я Франца в нашей Флориоле, и то не у меня, а у моих хозяев: вчера пришел приглашать их к себе, на «праздник в Рах».
т°.
– как он объяснил мне, — немножко музыки, несколько случайных друзей…
Обычай Бестры, вероятно. Я уже привык, что в Бестре много обычаев, с виду не странных, но все же своеобразных: то, что везде — и не совсем то, а иногда и совсем не то.
Загадка Бестры была загадка простая; но такая тонкая, что я долго не мог найти слов и для нее, и для ответа на нее.
Одно было ясно: попал я в мир, в какой еще не попадал. Неистовый юг, сицилианский, на другие не похожий (а я бывал и южнее), цепкий, сладкий, тяжело-ладанный — обнимал тело, внутрь проникал и словно там, в душе, тоже что-то по-своему переделывал. Ведь вот, цветы голову кружили, до тошноты, а я оторваться от них не мог: без мысли, готов был часами перебирать шелковые лепестки, прятать в них губы и лицо. А ночью, на балконе, над темным провалом, откуда, словно клубы удушливого ладана, подымались на меня земные запахи, — я отдавался им со сладким безволием. И даже любил, кажется, это безволие — чего? Души или тела?
В этом особом мире была и Бестра, тоже особая и внешне, и внут-ренно.
Но тут, хоть и скучно, я должен сказать два слова о себе. Для ясности дальнейшего.
Полной ясности, конечно, все же не будет: Франц говорил правду, самая непонятная сторона в человеке — его сторона… любовная. Франц говорил — непонятная для другого. Прибавлю: и для самого себя.
Как всякий размышляющий человек, я об этой стороне очень много думал. И вообще, и относительно себя. Пришел к довольно интересным выводам и заключениям. Мало-помалу у меня создалась даже своя теория, не лишенная гармоничности и крепко построенная.
Я был очень доволен, пока не заметил: живу я, чувствую, поступаю, действую так, как будто никакой у меня теории нет. Даже не вопреки ей живу, люблю и ненавижу, а помимо нее, начисто все ее забывая, когда приходится жить и действовать.
Когда же, в свободное время, я ее вспоминал — она опять казалась мне стройной, всеобъясняющей, идеально-прекрасной; и было досадно и удивительно, что даже в мелочах, в подробностях, она для жизни оказывалась не нужной и к жизни не приспособляемой.
Виновата, конечно, не теория (или моя «Философия Любви», как я называл) — виноват я сам, до нее не доросший. Я сам ее создал, — лучшей частью моего «я», — но моя физиология и даже психология — примитивны и по-своему — знать ничего не желая, — живут; своим примитивным законам покоряются.