Арлекин. Судьба гения
Шрифт:
Раз схватив, прочувствовав, пережив, он заклинал себя навсегда следовать найденному. Бежал в библиотеку править слова, вновь перебеливал написанное, чтобы утром предстать перед учителем, и заслужить одобрение, и сподобиться серьезного разбора (еще одного! и еще одного!) своего упражнения.
Иногда, правда, случалось, он чувствовал безразличие к бумаге: обида сидела где-то слишком глубоко. Тогда он шел в спальню или спешил вместе с друзьями за ворота и в отведенные отдыху часы слонялся по площадям и закоулкам Москвы, порой до самых сумерек.
Он был хороший товарищ и большой мастер до всяких выдумок, за что его ценили и прощали рифмоплетство. Возвращаясь, они старались обходить улицы, где расхаживала ночная стража, крались по стенам изгородей
У них были излюбленные перелазы через монастырскую стену, опасные, особенно во мраке, когда едва выступающие гвозди кровли – опора для рук и ног – и выкрошенные ямки кирпичной кладки становились почти невидимы. Тут они полагались на умение, сноровку и тренированную память рук.
В спальном зале они пробирались к топчанам и, если замечали подглядывающего фискала, молча показывали ему кулак, надеясь, что такой аргумент оградит их от утреннего разбирательства и строгого наказания. Но случалось, что они натыкались на наставника, и тогда на другой день долго и больно горела кожа в тех местах, где впиявливались в нее моченые тонкие розги.
Но сердиться на отца Илиодора всерьез и подолгу Васька не мог. Не раз забывался сном во время урока после очередной вылазки и только благодаря цепкости ума и изворотливости языка избегал порки. Не раз, не два и не три бывал исчеркан черновик, но стоило ритору заговорить, стоило только вспыхнуть перед глазами свету словесной игры, как он покорялся, забывал обиды и всей душой отдавался постижению науки. Науки наук. Красоте красот. Звончайшему звону звонов. И много еще как называл он в уме это сладостное занятие, не пугаясь, что по мыслям может пройтись насмешливое жирное перо любимого префекта.
Так бы, казалось, всему и продолжаться, бесконечно, от малого к большому, постепенно, накручиваясь, как на колодезное бревно вервь, снизу вверх, из мрака в день, вытягивая прекрасную влагу познания. Так бы всему и продолжаться: спорам и обидам, гордости и унижению, но случилось по-иному.
Настал апрель, ночные вылазки участились, и не потому, что больше не привлекала учеба, оттесненная взорвавшейся весной, а потому, что отец Илиодор захворал, уроки его стали редки, замещающие находились не всегда, да и в подметки ему не годились, больше читая вслух, чем обучая, а если они говорили, то наставительно и как-то чванливо, возвышая голосом не речения древних, а речениями древних возвышали свои голоса, утверждая пустое превосходство над полусонными учениками.
В мае отец Илиодор пришел один раз. Он улыбался, как всегда, слушал, читал сам из Цицерона, обещался в другой раз подробно разобрать речь, он не успел. В мае, в мае, скакавшем галопом навстречу концу учебного года, он умер, не успев не только разобрать Цицерона, но и дописать свои обширные комментарии к Дионисию Галикарнасскому, к его трактату «О соединении слов».
Он умер, а отпевание и погребение как-то смазались в памяти навалившимися приготовлениями к предвакационным торжествам. Шили декорации, колотили помост для мистерии, которую готовили старшие школяры. А потом гремели хоры, пелись торжественные «славы» и «виваты», и в этом многоголосии, громе, звоне литавр, свисте флейт и грохоте барабанов потонуло все: и диспуты, и мистерия, и величание государя императора с супругой – обязательное и ежедневное, как «Отче наш». В той мощи праздника была своя гармония и нервный, дробный, быстрый ритм – он-то и возносил души, так как слов почти не было слышно.
Василий, раздувая ноздри, пел дискантом на левом крыле – не думал, пел, весь отдавшись великой силе, единому порыву. Только после он понял, что так способна была повести его мелодия торжественного концерта, сплетенная из бравурных кантов-величаний, и он вспомнил отца Илиодора и его наставления – мелодия и ритм действительно полонили сердца всех школяров без исключения.
А затем наступили летние вакации.
6
Прохор Матвеевич Коробов узнал его сразу и, доброжелательно усмехнувшись, спросил:
– Что, на вакации разогнали, пришел христарадничать? Ладно, студиозус, – прошлогоднее слово, видно, ему нравилось, произносил его смакуя, с легкой издевкой, – будет тебе над чем глаза поломать – хозяйство огромное.
Он любил перекатывать во рту гласные, проговаривал по-московски «о» как «а» – «Харашо, харашо, пиши далее». Васька по утрам заносил на бумагу его приказы или переписывал заготовленные с вечера секретарем управляющего Филиппом Сибилевым записи в толстые деловые тетради. Тетрадей имелось несколько – хозяйство действительно было огромное.
Но работа отнимала только утренние часы, хотя и отличалась от кантемировской бездумным однообразием: взято столько-то такого-то, свезено столько-то такими-то – вот и вся недолга. Тем не менее Васька был рад – кормили сытно, а к концу лета Коробов даже обещался немного заплатить.
С людьми на усадьбе он сошелся легко, а с Филиппом Сибилевым даже сдружился. Был Филипп на несколько лет его старше, но уже обременен семьей и детьми, а потому рано бросил учебу в академии. Приятель его Ильинский приискал ему хлебное место у Коробова – идти в церковные дьяконы Филипп не пожелал. С Иваном Сибилев связей не терял, но редкие, по случаю, письма не заменяли живое общение – любовь к отсутствующему другу Филипп перенес на его подопечного, тем более что Тредиаковский, как и он сам, оказался страстным любителем книг.
Поработав утром, со второй половины дня, после сытного обеда, Васька волен был делать, что ему заблагорассудится. Часто он рылся в графской библиотеке – тут им руководил Сибилев, не забывавший за своей работой латыни. Собрание осталось от старых московских владельцев и состояло в основном из рукописных фолиантов, чтением которых не брезговал и сам Прохор Матвеевич, любивший на прежний лад божественное чтение. К новым печатным книгам, лично приобретенным графом Головкиным за границей, Коробов и близко не подходил. Все ляшское, как управляющий, оправдывая незнание чужих языков, называл латынь, порождало у Прохора Матвеевича смешанное чувство восхищения и опасения. С одной стороны, от еретических книг кроме душегубительной пакости ожидать, казалось бы, нечего, но с другой – их признавали люди ученые – граф и Иван Ильинский, коих заподозрить в хуле на православие Коробов и в мыслях не мог себе позволить. Воспитанный в почитании властей, все нелегкие нововведения, выпавшие на его век, Прохор Матвеевич принимал беспрекословно, но, исправно выполняя царские указы, так до конца и не привык к немецкому платью, надевал его каждое утро с явным неудовольствием. Тем не менее все на усадьбе императора боялись и боготворили.
– Ладно нам, мы свои дни доживем и без того умом не оскудеем, а вам, видно, Бог дал во всех премудростях ляшских разбираться, – говаривал он, подтрунивая над чтением Сибилева и Тредиаковского, но, свято убежденный в их «особой учености», занятиям не мешал, а скорее даже поощрял их.
Среди же подчиненных оберегал раз и навсегда заведенные устои: сам соблюдал посты, следил, чтоб и домочадцы и дворня не забывали посещать церковь. Хозяин-граф давно находился в отъезде, путешествуя по долгу службы по Европам, хозяйка большей частью жила в Петербурге, так что Коробов был всему дому голова. На усадьбе порядок старался поддерживать, как учили в детстве, – чтоб во всем были степенность и спокойствие. Степенность достигалась железной дисциплиной, а вот спокойствия явно не хватало, сказывалось прошлое суматошное военное время: люди в вотчинах нищали, граф же с каждым годом просил все больше и больше денег, а потому приходилось без конца самолично разъезжать по деревням и считать, считать, бросая костяшки счетов: взято столько-то, свезено столько-то, недоимок взыскано столько-то – писанина и строгий учет!