Арлекин
Шрифт:
После обеда наступало затишье. Часто Василий оставался в одиночестве – Филипп не каждый день задерживался в библиотеке, уходил домой к семье. Тогда он отправлялся в город или спускался к реке. На берегу постоянно обреталась шумная компания московских спасских школяров: играли на деньги в запретную свайку, купались, бились об заклад, кто дальше пронырнет, но с ними было скучно, они были моложе – в основном у воды собирались ученики начальных классов. Чаще он бродил по площадям, глазел на заезжих акробатов, толкался у книгонош на Спасском мосту, разглядывал рисунки на дешевых печатных листах, приценивался к бумажным иконкам и литым образкам с соловецкими чудотворцами, но покупать было не на что, и торговцы его не жаловали. Тогда, отойдя от лотков, он сливался с этим нескончаемым полчищем народу, лишь постепенно, медленно оседавшим к вечеру в кабаках, трактирах, постоялых дворах и собственных домах и домишках.
Так проходила неделя, и наступало воскресенье. Это был
Москва торговала!
Только натолкавшись всласть, спешил Васька к полудню домой: воскресный обед был делом важным. За стол садились после церковной службы, где стояли все утро. Но уж и кормили в красный день особо – воскресение, говорили москвичи, главнее Успения.
И не скоро, только когда бывало выкушано и выпито все невероятное количество снеди, припасенное на выходной, Прохор Матвеевич Коробов, отвалясь от стола, кивал Ваське: «Читай!» Васька брал большую, праздничную Библию, вставал к аналою и читал распевно, возвышенно, от души главы, помеченные хозяином шелковой закладкой.
Когда он кончал, трапезничающие переходили в залу перекинуться в карты, поспать в креслах или продолжить хлопоты по хозяйству, что, впрочем, больше касалось коробовских женщин. Семья управляющего была большая, да еще няньки, да мамки, да старая графова шутиха-горбунья, да заезжие гости, не переводившиеся в доме, – меньше тридцати человек из-за стола не вставало.
Недельные дела на этом кончались, но в воскресенье дома не сиделось, и он спешил за калитку. Он сжился с Москвой, но до конца к ней еще привыкнуть не мог, не мог наглядеться, и поражался размерам, богатству, бедности, размаху, и уставал от суеты и шума. Изогнутые линии бастионов Зарядья, хоть и были они мокрые, заваленные мусором, ему нравились, он шел вокруг них, бросал камешками в воронье, гнездящееся в кровле Китай-города, месил грязь на улицах, пускался в беседы, рассказывал отдыхающим мастеровым о своих краях, о далеких Шемахе и Самарканде, об Индии и индусах и всегда пожинал успех. Слушающие восхищенно вздыхали: «Горазд языком чесать» – и норовили всучить ему еду, напоить молоком, принимая за бездомного служку. Отбиться от хлебосольных и доверчивых москвичей было тяжело, и это доставляло ему какое-то особенное удовольствие.
Он и сам замечал за собой любовь к болтовне и, вспоминая наставления отца Илиодора, корил себя за суесловие, но поделать ничего не мог – кто-то словно тянул за язык. Ему было интересно выдумывать совсем уж откровенные байки, как, например, про слонят, что рождаются с крыльями и после, достигнув годовалого возраста, сбрасывают их. Потому как ни одно крыло не в силах поднять в воздух столь массивную тушу, – он знал наперед, что подобных небылиц от него-то и ждут и, сомневаясь, покачивая головами, восхищаясь явной уж небывальщиной, все равно немного поверят и с удовольствием выслушают не перебивая, боясь пропустить завораживающее своим откровенным неправдоподобием слово рассказчика. Так же когда-то затаив дыхание внимали они с Сунгаром историям старого астраханского пономаря, и многие из них он теперь пересказывал москвичам, с радостью отмечая, что байки Тимохи Лузгаря и тут покоряют сердца простодушных горожан, как покоряли они его в прошедшем детстве.
Столь же жадно, как говорил, любил он слушать. Впитывал знакомое многоголосие, стоя на паперти Донского монастыря, куда добирался уже под вечер. Он приходил в гости к единственному закадычному приятелю из академии Алешке Хижняку, малороссу, прозванному за сильно косящий глаз Монокулюсом, сиречь одноглазым. Алешка поначалу здорово обижался на злоязыких приятелей, чурался компании, и Васька, не раз вставая на его защиту, обрел в Хижняке преданного и любящего друга. Сирота, определенный в академию дальней родней, казалось навсегда о нем после позабывшей, Монокулюс был из самых бедных, а значит, самых голодных школяров. Общие лишения только крепче закалили дружбу. Длинный, худющий, с вытянутым лицом, Алешка любил, прикрывая косящий глаз, взирать на мир одним чуть прищуренным оком, отчего людям, его не знающим, казался хитрецом. На деле же, легкоранимый и тихий, был он исключительно добродушен и по-детски доверчив. В каникулы ехать ему было некуда, и Монокулюс нанялся трудником в большой богатый монастырь. Тут его хорошо кормили, но приходилось за это всю неделю работать в обители, и лишь в воскресенье к вечеру выдавались отдохновенные часы. Васькиному житью он откровенно завидовал, но по-доброму, как все делал в жизни. Зачастую, не достояв службы, они сбегали и гуляли в монастырском саду, болтали, или Алешка немного провожал своего более удачливого товарища.
Васька возвращался домой по Космодемьянской всегда в приподнятом настроении: вслушивался в обрывки долетавших фраз и, бодро шагая дальше, старался домысливать продолжения подслушанных разговоров. Под конец, перед домом, вставал он на Всехсвятском мосту и замирал, ожидая, пока уши наполнятся журчанием мельниц, устроенных в отводных быках моста. Бесконечная, выплывала и уносилась вдаль речка, и время тянулось столь же неспешно, под стать ее извечному размеренному течению. Звуки воды успокаивали несказанно после шумного, казалось, нескончаемого дня.
Его тянуло к тишине, на природу – сидение в Москве, как бы занимательно ни было, утомляло, оглушало его, привыкшего к астраханскому раздолью. Как-то подслушав, что Прохор Матвеевич посылает косцов на кунцевские луга, он не стерпел и напросился с ними. Неожиданно Коробов согласился – сам он на две недели собирался отъехать в можайские вотчины графа с ревизией. Васька получил вакации в вакациях и счастлив был непомерно.
Вечерами после работы сидел он у жаркого полыхающего костра. Тихо спускалась ночь, разливался покой, и дышалось чисто у прохладной, омытой туманами травы. Потрескивал тонкий сухой хворост в огне, стрелял искорками. Филипп Сибилев не выдержал и, приехав якобы с проверкой, остался на ночь, а на другой день привез жену Евдокию и девочек и жил с косцами два дня. Старшенькая, симпатичная Аннушка, тоненьким голоском подпевала родителям, когда, опорожнив котел с ухой, падали косари вкруг огня. Женский и девичий голоса начинали песню. Василию вспоминались мать и Мария за вечерним рукоделием, и становилось тоскливо и сладостно на душе.
Ой да вы, туманы мои да туманушки,Ой да вот и непроглядные, да туманы вы мои,Туманы мои!Косари подхватывали и пели протяжно, глядя в огонь.
Ой да, как печаль-тоска, вот мои да туманушки,Ой да вот и ненавистные вы, туманы да мои.Туманы мои! Туманы мои!Ой да не подняться ли вам, вот мои да туманушки,Ой да вот не подняться сы синя моря долой,Сы синя моря долой!Песня была долгая, нескончаемо долгая, печальная и торжественная. Музыка ее плыла поверх поля распевным причетом, и уговаривающие, просящие слова слетали вниз на убеждающих, нисходящих мотивах, а яркие, ключевые, подчеркиваемые по смыслу взмывали с пламенем в ночь на выпуклых скачках мелодии.
Евдокия и Филипп хорошо пели на два голоса, слаженно. Передохнув, они затягивали духовный кант – хвалу празднику или Богородице:
День невечерний в Сионе сияет,Ночь в Египте мрачну разрушает.Дух темны нощь есть, —Бог воплощенный, день невечерний.Это тянулось, тянулось, ударяя каждый слог, и был кант красив тихим спокойствием своим и щемящей печалью, размеренным своим струеньем, неспешным рассказом, украшенным протяжными словами, плетущими замысловатые предложения. И ночь не разрушалась, как в стране злых фараонов, а все больше надвигалась, и луна занимала полнеба. И были хороши облака. Они всегда в полнолуние несут какую-то таинственную силу: гонит ли их верховой ветер, наталкивая друг на друга, или только чуть заметным дыханием лепит из них сказочных чудовищ. А то они просто замирают, полные свинца: грозным потусторонним светом, мертвенным, призрачно-белесым наполнены их шевелящиеся закраины. Еще страшней, когда красная, злая луна низко висит над лесом и кровь невинно убиенных растекается по небу, напоминая о грехе Каиновом, о грядущем суде и о вечных муках. Выглянет из тучи голова змея-искусителя, потянется, превратится в поганое чудище, озорно подмигнет громадным оком, нырнет, скроется, и приятный, согретый костром страх разливается по телу. И один из косцов, не утерпев, задает вопрос, как бы сам себе: «И чего она, балда такая, светит?» Это вправду непонятно. Непонятно, но завораживающе красиво. Песню он любил с детства, как литургию, как псалмы и духовные канты, и здесь, в городе, часто спускался вечерами в нижнюю избу к дворне или, затесавшись в толпу на Спасском мосту, слушал бродячих сказителей. Стихи их были особенные, они не грохотали, не переливались мощно от слова к слову и не скакали нервно, дробно, как «виваты», а текли плавно, окрашиваемые гласными, повествуя о далеком сказочном прошлом, и от их речитатива тоже рождался в душе трепет, и ухо внимало им, любовалось мелодией, ритмом, цокающим, как копыта по камням: