Айзик дер Мешугенер
Шрифт:
К радости примешивалась непонятная тревога. Больше всего мать смущали глаза сына – большие, занавешенные грустью, как зеркала во время похорон. Он стал еще более молчаливым, на вопросы не отвечал, только невпопад тряс головой и некстати улыбался.
Сваты Голды о чем-то бесцеремонно шушукались, и ей вдруг показалось, что это о нем, и в бе снова угарно запахло старым и обидным прозвищем: Айзик дер мешуг Он помолился за молодоженов и выскользнул во двор, где его обступили местечковые нищие, дожидавшиеся по обыкновению того отрадного мгновения, когда свадьба отшумит и их пустят за стол, чтобы и они полакомились праздничными
Нищие принялись расспрашивать его о знаменитой Тельшяйской ешиве, жаловаться на свое житье-бытье, нетерпеливо поглядывая на светящиеся окна бы и прислушиваясь к сытому гудению свадьбы.
– А что Он о нас думает? – спросил старший них – Арье-шлимазл. – Ты же говоришь с Ним каждый день… Скудеет рука дающего…
– Он сам нищий, – выпалил Айзик.
– Кто? – Бог… Обокрали его люди… обокрали до нитки… – Нищие испуганно переглянулись. Такого кощунства от будущего раввина они не ждали.
– Он, как и вы, по миру ходит, – продолжал Айзик.
– Что-то мы Его на нашем пути не встречали, – сказал Арье-шлимазл и хмыкнул.
– В каждую дверь стучится. Но ему не открывают. А ведь просит не за себя, а за нас, грешных…
– Может, не то просит…
– Не то, не то, – согласился Айзик. – То, что Он просит, Господь дал человеку, когда сотворил его, но человек отдал это в заклад дьяволу…
Тут разговор оборвался. Из распахнутых дверей повалили разрумянившиеся от радости гости, и вскоре ба опустела.
Невзирая на отчаянные жесты матери, обиженной тем, что для Айзика побирушки чуть ли не дороже, чем родители, он до первых петухов просидел с Арье-шлимазлом и его компаньонами, утешал их как мог, обещал собрать какие-то деньги, но в ту ночь утешения, видно, жаждала не душа, а желудок. Под утро Айзик исчез.
Голда кинулась его искать, снарядив на поиски и братьев. У реки сына не было. И в чаще она его не нашла. – Он там! – сказал примчавшийся домой Бенцион, родившийся на год раньше, чем Айзик, и поведал матери о том, что тот ходит по местечку и побирается, как Арье-шлимазл.
– Горе мне, горе! Господи, какой стыд, какой срам! Кто поверит, что он для других собирает?
Самому Айзику она не сказала ни слова. Только непривычно молчала и вздыхала, перебирая в памяти, кто в ее и Шимона роду лишился рассудка. Как Голда ни старалась, ни одного безумца не припомнила. На короткое время обрадовалась, но радость была какой-то непрочной, расползалась. Неужели Шимон прав? Что, если грамота и безумие ходят неразлучно, как слепец с клюкой? – Я знаю, о чем ты думаешь, – промолвил вернувшийся под вечер Айзик.
– Нет, нет, ничего не говори… – замахала она руками.
– Айзик дер мешуг… Ты думаешь: птицы могут нам петь, а мы, сидя на деревьях, не можем им подпевать?.. И собаку лечить можно только свою… ту, что торчит в конуре, лает на чужаков и сторожит твое добро?.. Ну что я плохого сделал? Побыл один день нищим… один день птицей… один день бездомной собакой… рыбой на крючке… Я не хочу с утра до вечера быть Айзиком…
От этого прнания у Голды перед глазами, как во сне, поплыли цветные круги. Они наслаивались друг на друга и застили лицо Айзика, которое удалялось от нее, как зыбкая неуловимая тень последнего вагона поезда Каунас
– Мемель.
Он запретил провожать его, отказался взять в дорогу деньги и свадебные пирожки, вышел ни свет ни заря дому и зашагал на станцию.
Голда весь день проплакала, словно прощалась с ним навсегда, – томили дурные предчувствия, исказившие даже ее сны, обычно такие радужные и безмятежные. Долго о нем ничего не было слышно.
За время его отсутствия в доме проошло немало всяких событий – перебрались в Пагегяй, поближе к германской границе, молодожены; братья Бенцион и Овадья и вовсе отправились за тридевять земель – в Америку; вышла замуж еще одна сестра – Хава, а главное, захворала мать.
Сник и Шимон. Все реже он садился за колодку, все тише стучал молоток, отпугивавший, бывало, проворных и хитроумных мышей.
Давясь от кашля, Голда часами простаивала у окна и ждала почтальона Виктораса. Но Айзику, видно, было не до писем. Между тем кашель совсем рассвирепел, и Голда слегла. Она умоляла Господа, пусть ей что-нибудь приснится, но Всевышний не внял ее мольбе.
Шимон пригласил доктора Рана, который осмотрел ее и посоветовал отвезти в Каунас в больницу. Но Голда воспротивилась – нет и нет. Пока не узнает, что там, в Тельшяе, с Айзиком, никуда не поедет.
Упрямство ее обернулось бедой. Голда сгорела, как сухое березовое полено в печи.
Поскребыш Айзик на похороны не успел. Он приехал через полгода – ссутулившийся, бородатый, с клубившимися, как колечки черного дыма, пейсами, с желтыми непривычными залысинами. Хотя траур давно кончился, он семь дней сиднем просидел дома, еще больше зарос и отощал, ни с кем не разговаривал, только смотрел, как на уроках реб Сендера, в окно, и каждый раз за ним возникал один и тот же профиль – Голда, молодая, красивая, припадала к стеклу, плутовато подмигивала, строила глазки, а он, сидевший сиднем, помахивал ей длинными пальцами и что-то сбивчиво шептал. Или проводил рукой по воздуху, как бы пытаясь протереть стекло и приблить к себе ображение матери. Он не отдавал себе отчета, что это означало – запоздалое раскаяние или скупое объяснение в любви.
В ешиву он больше не вернулся, но ничем и не занялся. Пропадал у реки, сиживал вместе с птицами на деревьях, водился с беспрорными собаками и кошками, уединенно и яростно молился. Ни у кого в доме да и во всем местечке уже не оставалось сомнения, что Айзик повредился в рассудке. Все вдруг принялись осыпать его с головы до ног шелухой бесполезной доброты – подчеркнуто жалели, оберегали от злоязычия, приветливо улыбались.
Поднаторевший в нищенстве Арье-шлимазл приходил на берег реки, вытаскивал удачливого кармана четвертинку водки и пил за его здоровье. – Айзик! – умиленно хрипел Арье-шлимазл. – Ле-хаим! Я всегда говорил, что на небесах должен быть наш человек. Ты наш Бог – Бог нищих, беспрорных, увечных.
Когда в сороковом над местечком взметнулись шелковые серп и молот, умер сапожник Шимон.
Оставшиеся в Литве братья решили переправить Айзика в Кальварию, в дом для умалишенных. Один братьев – Лейзер, тот, кто в красном магистрате был большим чином, все и устроил. Айзик не возражал. Его не страшили безумцы.
– Нет на свете страшней безумия, чем безумие нормальных, – сказал он на прощание Лейзеру.
В Кальварии Айзик прожил год. Ему там было хорошо. Никто не стеснял его свободы – он по-прежнему пропадал на берегу реки, пусть не такой полноводной, как в родном местечке, но все-таки живой, бурливой, или бродил по лесу, порой забираясь на деревья к птахам и присоединяясь к их ликующему пересвисту. Доктора были им довольны.