Бабье царство
Шрифт:
– Извините, мы без вас распорядились тут, - сказала Анна Акимовна.
Рабочий смотрел на нее с удивлением, конфузливо улыбался и молчал.
– Вы сударыня, погромче...
– тихо сказал Чаликов.
– Господин Пименов, когда приходят по вечерам с завода, бывают туги на ухо.
Но Анна Акимовна была уже рада что ей тут больше нечего делать, кивнула головой и быстро вышла. Пименов пошел проводить ее.
– Вы давно у нас служите?
– спросила она громко, не оборачиваясь к нему.
– С девяти лет. Я еще при вашем дяденьке определился.
– Как, однако, давно!
Анна Акимовна чувствовала желание оправдаться перед ним, сделать вид, что давала она сейчас деньги не серьезно, а шутя.
– Ох, эта бедность!
– вздохнула она.
– Творим мы добрые дола и в праздники, и в будни, а все толку нет. Мне кажется, что помогать таким, как этот Чаликов, бесполезно.
– Конечно, бесполезно, - согласился Пименов.
– Сколько ни дайте, все пропьет. А теперь всю ночь муж и жена будут отнимать друг у дружки и драться, - добавил он и засмеялся.
– Да, надо сознаться, наша филантропия бесполезна, скучна и смешна. Но ведь тоже, согласитесь, нельзя сидеть сложа руки, надо делать что-нибудь. Например, что делать с Чаликовыми?
Она обернулась к Пименову и остановилась, ожидая от него ответа; он тоже остановился и медленно и молча пожал плечами. Очевидно, он знал, что делать с Чаликовыми, но это было так грубо и нечеловечно, что он не решался даже сказать. И Чаликовы были для него до такой степени не интересны и ничтожны, что через мгновение он уже не помнил о них; глядя в глаза Анне Акимовне, он улыбался от удовольствия, и выражение у него было такое, как будто ему снилось что-то очень хорошее. Анна Акимовна только теперь, стоя к нему близко, по его лицу, особенно по глазам, увидала, как он утомлен и как ему хочется спать.
"Вот ему бы дать те полторы тысячи!" -подумала она, но эта мысль почему-то показалась ей несообразной и оскорбительной для Пименова.
– У вас небось все тело болит от работы, а вы меня провожаете, сказала она, спускаясь по лестнице.
– Идите домой.
Но он не расслышал. Когда выходили на улицу, он забежал вперед, отстегнул у саней полсть и, подсаживая Анну Акимовну, сказал:
– Благополучно праздника встретить!
II. УТРО
– Уж давно отзвонили! Наказание господне, и к шапочному разбору не поспеете! Вставайте!
– Две лошади бегут, бегут...
– сказала Анна Акимовна и проснулась; перед ней со свечой в руках стояла ее горничная, рыжая Маша.
– Что? Что тебе?
– Обедня уже отошла!
– говорила Маша с отчаяньем.
– Третий раз бужу! По мне хоть до вечера спите, но ведь сами приказали будить!
Анна Акимовна приподнялась на локоть и взглянула на окно. На дворе еще было совсем темно, и только нижний край оконной рамы белел от снега. Слышался густой низкий звон, но это звонили не в приходе, а где-то дальше. Часы на столике показывали три минуты седьмого.
– Хорошо, Маша... Через три минутки...
– сказала Анна Акимовна умоляющим голосом и укрылась с головой.
Она представила себе снег у крыльца, сани, темное небо, толпу в церкви и запах можжевельника, и ей стало жутко, но она все-таки решила, что тотчас же встанет и поедет к ранней обедне. И пока она грелась в постели и боролась со сном, который, как нарочно, бывает удивительно сладок, когда не велят спать, и пока ей мерещился то громадный сад на горе, то гущинский дом, ее все время беспокоила мысль, что ей надо сию минуту вставать и ехать в церковь.
Но когда она встала, было уже совсем светло, и часы показывали половину десятого. За ночь навалило много нового снегу, деревья оделись в белое, и воздух был необыкновенно светел, прозрачен и нежен, так что когда Анна Акимовна поглядела в окно, то ей, прежде всего, захотелось вздохнуть глубоко-глубоко. А когда она умывалась, остаток давнего детского чувства, радость, что сегодня Рождество, вдруг шевельнулась в ее груди, и после этого стало легко, свободно и чисто на душе, как будто и душа умылась или окунулась в белый снег. Вошла Маша, разряженная и крепко затянутая в корсет, и поздравила с праздником; потом она долго причесывала и помогала надевать платье. Запах и ощущение нового, пышного, прекрасного платья, его легкий шум и запах свежих духов возбуждали Анну Акимовну.
– Вот и святки, - сказала она весело Маше.
– Теперь будем гадать.
– Мне летошний год вышло - за стариком быть. Три раза так выходило.
– Ну, бог милостив.
– А что ж, Анна Акимовна? Я так думаю, чем ни то ни се, ни два ни полтора, так уж лучше за старика, - сказала печально Маша и вздохнула. Мне уж двадцать первый год пошел, не шутка.
Всем в доме было известно, что рыжая Маша была влюблена в лакея Мишеньку, и вот уже три года, как продолжалась эта глубокая, страстная, но безнадежная любовь.
– Ну, полно пустяки говорить, - утешила Анна Акимовна.
– Мне скоро тридцать лет, а я всё собираюсь за молодого.
Пока хозяйка одевалась, Мишенька, в новом фраке и в лакированных ботинках, ходил по зале и гостиной и ждал, когда она выйдет, чтобы поздравить ее с праздником. Он ходил всегда как-то особенно, мягко и нежно ступая; глядя при этом на его ноги, руки и наклон головы, можно было подумать, что он это не просто ходит, а учится танцевать первую фигуру кадрили. Несмотря на свои тонкие бархатные усики и красивую, несколько даже шулерскую наружность, он был степенен, рассудителен u набожен, как старик. Молился он богу всегда с земными поклонами и любил кадить у себя в комнате ладаном. Богатых и знатных он уважал и благоговел пред ними, бедняков же и всякого рода просителей презирал всею силою своей лакейски-чистоплотной души. Под крахмальною сорочкой у него была еще фланелевая, которую он носил зимою и летом, крепко дорожа своим здоровьем; уши были заткнуты ватой.
Когда через залу проходила Анна Акимовна с Машей, он склонил голову вниз и несколько набок и сказал своим приятным, медовым голосом:
– Честь имею поздравить вас, Анна Акимовна, с высокоторжественным праздником Рождества Христова.
Анна Акимовна дала ему пять рублей, а бедная Маша обомлела. Его праздничный вид, поза, голос и то, что он сказал, поразили ее своею красотой и изяществом; продолжая идти за своею барышней, она уже ни о чем не думала, ничего не видела и только улыбалась то блаженно, то горько.