Бабий яр
Шрифт:
У обочины, среди живописных кусточков, стояли два креста – простые, деревянные, с надетыми на них немецкими касками. На холмиках были положены и цветы, но они давно сгнили и высохли.
Вот, наверное, где-то в Германии матери плачут, или остались дети. Отцы, не приедут с чемоданами, полными барахла и велосипедных звонков. Стоило переться в такую даль, чтоб в конце концов гнить под ржавеющей каской? И есть ли вообще в мире что-нибудь такое, ради чего стоит гнить под ржавеющей каской? Столетия идут за столетиями, и убитые гниют то за одно,
Василий всё время дремал, иногда засыпал, и тогда хромой вороной, которому явно до чертиков надоело хромать неизвестно куда, сбавлял шаг, переступал всё тише и тише, пока совсем не останавливался. Тогда Василий просыпался, огревал его кнутом по пузу, и вороной бойко, охотно дергал, кивая при этом активно головой: мол, ясно, ясно, вот теперь всё понял!
Первой деревней на нашем пути были Петривцы, и мы пересекли ее как истинные пришельцы с Марса или выходцы с того света. К плетням выбежали бабы и дети, потрясенно глядели на нас, и вся деревня смотрела вслед, пока мы не выехали опять в поле и не скрылись на безжизненном шоссе.
К обеду от тряски по булыжникам у нас печенки перемешались с селезенками, и мы предложили вороному ехать по песчаной обочине. Но там тащить было труднее, ему это не очень понравилось, он перестал смотреть на дорогу, а только и косил глазом, видимо, молясь своему богу, чтобы Василий заснул, – и тогда радостно сворачивал на мостовую, но он не учитывал того, что от тряски Василий просыпался.
Протащившись еще километров семь, полных непонимания, противоречий и обид, вороной забастовал.
Мы выпрягли его, спутали и пустили пастись, сами пожевали сухарей, намостили сена под кустом шиповника, постелили сверху драный плащ и не менее драную телогрейку, легли поспать, никуда не торопясь, и был это один из самых лучших снов в моей жизни.
После крестов с касками война еще один раз напомнила нам о себе живописно взорванным мостом через реку Ирпень, у села Демидова. Села не было: одни пепелища с яркими белыми печами, трубы которых, как указательные пальцы, торчали в небо. [Значит, тут был бой одних благодетелей человечества с другими – за лучшее, значит, счастье в мире.]
Ирпень – речушка плохонькая, но быстрая. Немецкие части, проходя тут, устроили гати через рукава реки, но сами же так разбили их, что мы едва не утопили свою колымагу, перебираясь, зато когда мы въехали в сожженное село и свернули с булыжного шоссе на проселки, цель наша была близка.
Мне очень нравилась военная коляска – с откидными ступеньками, рукоятками по бортам, замками, как в грузовике, и ящиками под сиденьем. В ней все было хорошо продумано, за исключением одной мелочи: ее колеса не совпадали с колеями грунтовых дорог.
Все деревенские телеги имеют одинаковое расстояние между колесами, это важнейшее правило, не дай Бог отступить, тогда по нашим дорогам хоть не езди. Дороги ведь на матушке-Руси это что? Либо засохшее месиво с глубокими колеями, по которым телега идет, как по рельсам; либо месиво
Одно колесо нашей повозки шло по колее, другое отчаянно прыгало, болталось, проваливалось по всем кочкам, гребням и ямам, так что мы ехали, накренясь, чуть не опрокидываясь. Если бы мы везли снаряды, для чего, вероятно, и назначалась эта повозка, то от их веса перекинулись бы. Пяток километров такой езды вымотал душу, давшись впятеро труднее всего, что мы проехали за целый день.
Я понял Василия, когда он заметил, что если нас колошматят в войне, то тут есть скромный вклад и того, кто проектировал наши воинские повозки.
У Лескова Левша, побывав в Лондоне, больше всего был потрясен тем, что англичане не чистят ружья толченым кирпичом. Воротясь в Петербург и умирая в полицейском участке, он просит передать это царю, а то в русских ружьях от усиленной чистки пули болтаются, и они «храни Бог войны, стрелять не годятся».
У нас было так много бдительных людей, обнаруживали даже корону в букете на ученической тетради, но никого не волновало то, что все наши военные повозки, «храни Бог войны», ездить не годятся.
Иван Свинченко жил на дальнем конце Литвиновки, «на слободе» за плотиной, которую украшала сгоревшая мельница. Он сразу принял Василия, как брата, и только крестился, вспоминая, как почти чудом уберегся сам от немецкого плена.
Их там, Свинченков, был целый куток, и меня взяла к себе сестра Ивана – Гапка.
Ее типичная украинская хата была низехонькая, вросшая в землю, с крохотусенькими оконцами под соломой, в которой прогнили дыры. Внутри она походила на пещеру с неровным глиняным полом, на котором валялись тряпки, соломенные куклы, ползали дети и котята. В центре стояла облупленная печь, возле нее – с набросанным тряпьем помост, который назывался «пол» и на котором спали «покотом». Дух в хате казался с непривычки гадким, тяжким. Ну, что ж, деревня, обычное жилье колхозника.
Гапкин муж пропал на войне, она осталась с кучей деток, да за стеной у соседки были дети, все они ползали по хате и двору, как тараканы, голопузые, измазанные, сопливые, в ветхих рубашонках и платьицах, а которые поменьше – совсем голышом.
А на печи сидели пугавшие меня сначала таинственные дед и баба, патриархи рода Свинченков. Дед был жиденький, прозрачный, непрерывно кашлял и харкал, а баба сползала с печи, тяжко шаркала по двору, сама едва ходила, а всё пыталась что-то делать. Она была горбатая, согнутая пополам, так что ходила, глядя прямо в землю, на которую ступала, словно копейки искала.
Мама еще дома говорила мне, что Гапка – несчастная труженица, а древние дед с бабой – золотые люди, делавшие всю жизнь другим людям добро. Но поначалу я не мог избавиться от какого-то жуткого ощущения.