Бабл-гам
Шрифт:
Пятеро писюшек, пятясь, уходят, дверь хлопает, и они испаряются из комнаты и из моей памяти. «Что там ванна?» — ору я, включая музыкальный центр на максимальную громкость, «Waiting for the miracle», что у меня за мания слушать под балдой Леонарда Коэна, снаружи доносится шум моторов, солнце не садится, а встает. Ошибочка вышла. И какого хрена теперь делать? Иду обратно в ванную, три или четыре раза чищу зубы, горло болит меньше, ванна наливается безнадежно медленно, придется ждать, я вышагиваю взад-вперед по гостиной, обе двери распахиваются, в дверях горничная, новенькая, перепугалась бардака, начинает собирать бутылки, и в памяти обрывками всплывает вчерашний вечер… пафосный, как всегда, делать мне нечего, лучше бы поспал, вечно доходит задним числом, отмечали, естественно, завершение показов зимних коллекций, нашли чему радоваться, через два месяца будем отмечать весенние в Милане, вечность вымощена коллекциями мод, показы начинаются, завершаются, потом опять начинаются, опять завершаются, и опять все сначала, а может, презентацию шампанского в новом дизайне, навороченного мобильника с функцией факса, искусственного члена и
6
«Маэстро говорит, это Моцарт, но звучит как бабл-гам, когда ждешь чуда» (англ.).(Из песни Леонарда Коэна
— У нас тут ланчем не кормят.
Начинает агрессивно и в придачу не по делу, ведь меня не только тошнит от одной мысли о твердой пище, но я и словом не обмолвился о еде и не могу понять, что на него нашло, еще один псих.
— Тем лучше. Будьте добры, принесите или попросите принести карту напитков, любезнейший.
Он подзывает подчиненную столь повелительным жестом, что я бы на ее месте прискакал галопом, в бистро пусто, как в моей голове в этот момент, и я спрашиваю себя, не снится ли мне вся эта сцена. И в ту же минуту сознаю, что подавальщице, которую я клеил, далеко за семьдесят, но она еще стройная и сильно накрашена, так что в полутьме, да после вчерашнего, скинул ей добрых лет тридцать, но теперь наконец правда вышла наружу, и поскольку эта правда, с сугубо биологической точки зрения, годится мне в матери, если не в бабушки, я прекращаю всякие попытки отбить ее у здешнего хозяина и хочу предстать перед ним в выгодном свете: в конце концов, по зрелом размышлении, его ревность вполне законна и объясняется, похоже, священными узами брака. Потом в дверях возникает голова какого-то типа, мокрого как мышь, и тип спрашивает:
— Простите, у вас ланчем кормят?
— Нет! — отвечают хором и мужчина и женщина с такой усталостью в голосе, что мне даже любопытно.
Тут мужчина решает-таки мной заняться, подходит к столику и швыряет карту напитков почти мне в лицо, я в восторге.
— Рюмку коньяку и горячего шоколаду, пожалуйста, — говорю я, — и если на то пошло, раз уж вы настроены столь явно агрессивно по отношению ко мне, к чему я, между прочим, не подавал никакого повода, я бы предпочел, чтобы вы по крайней мере добавили к вашему жесту словесное сопровождение и, швыряя карту напитков практически мне в лицо, словно пощечину, довели до конца вашу выходку и наградили меня одновременно каким-либо неблагозвучным эпитетом, как, например, болван, тварь или скотина, тогда она приобрела бы законченность, ибо, представьте себе, меня ничто так не раздражает, как полумеры.
— Если собираетесь новых дружков себе завести, так лучше выметайтесь, ошиблись адресом.
— Месье хочет проблем? — с угрозой вопрошает благоверная этого пугала, и я чуть не плачу, ибо вся моя доброжелательность по отношению к ним совершенно не пользуется взаимностью.
— Простите, пожалуйста… у вас еще кормят ланчем?
Еще один человек, точь-в-точь похожий на предыдущего, приоткрывает дверь и задает сакраментальный вопрос.
— НЕТ! — рявкают оба так синхронно, что мне даже завидно.
— А вы что, так посидите или будете настаивать?
Тон повышается.
— Пожалуй, я буду настаивать.
— Лаллаби, рюмку коньяку и горячего шоколаду для неприятного господина.
— Коньяка не осталось.
— То есть как не осталось коньяка?
— Альбер, ты только что последний допил!
— А меня зовут Дерек, и бог с ним, с коньяком, сойдет и бурбон.
— Слышала, Лаллаби?
— И один бурбон! — орет она в пространство, к некоторому моему беспокойству, потому что за стойкой, я уверен, кроме нее, никого нет.
— Спасибо, Альбер, — говорю я.
Он тут же разворачивается на сто восемьдесят градусов и мерит меня взглядом с головы до ног, его трясет.
— Откуда вы знаете, как меня зовут?
— Вы что, издеваетесь?
— Я не позволю разговаривать со мной в таком тоне, — произносит он, вне себя, и тут же заходится истерическим смехом.
— Сударь, вы недооцениваете моего расположения к вам, поймите, вы упоительным образом напоминаете мне персонажа, который постоянно встречается в творчестве одного великого немецкого писателя, высланного в Соединенные Штаты и скончавшегося в 1994 году, и по этой причине я питаю к вам совершенно искренний интерес, пусть даже вам он кажется нескромным.
— Вот вам ваш бурбон!
Лаллаби ставит его на стол с такой силой, что приятно посмотреть.
— Ваше здоровье, — говорю я, залпом опрокидывая стакан. — Не предлагаю вам пропустить со мной стаканчик, вы только что уже вылакали весь коньяк.
— Месье прав, Альбер, ты слишком много выпил, пора тебе остановиться, а то смотри у меня…
— Умолкни, Лаллаби, мы с месье сами разберемся.
Он угрожающе нависает надо мной, руки в боки, голос суровый, глаза сощурены, и могу поклясться — меня это, впрочем, пугает, все ли у меня в порядке со зрительным нервом или с психикой, а может, и с тем и с другим (если учесть, сколько я вливаю в себя последние годы, я в любом случае полутруп), — он стал выше ростом.
Он хватает меня за шиворот, мимоходом разорив сложную вязаную конструкцию кашемира, которым я, сказать по правде, не слишком дорожу с тех пор, как узнал, что выбирала его не сама Жюли, а ее шофер, посланный в последнюю минуту в «Бергдорф» накануне моего двадцатипятилетия, и меня посещает горькая мысль о Жюли и ее эгоцентризме, а сжатый кулак Альбера тем временем зависает над моей головой, готовый обрушиться на нее в кратчайшие сроки — через долю секунды или через несколько минут, если удастся поторговаться.
— Вы не в моем вкусе, — рычит он.
— Вы тоже, — безнадежно отзываюсь я, по-моему, Альбер слишком самонадеян, — мой к вам интерес… литературного порядка.
— Литературного?
Пальцы его разжимаются, и я вижу, что он в смятении — не поймет, что ли, какое отношение имеет литература, как-никак искусство, к человеку, с виду довольно-таки далекому от эстетических запросов? Во всяком случае, мой богатый бойцовский опыт подсказывает, что он колеблется, это обнадеживает.
— У вас еще кормят ланчем?
Это вторгается третий придурок, — я уже знаю, что не схлопочу по морде, — и мы, все трое, в бешенстве оттого, что нам помешали, разворачиваемся и кричим в один голос:
— НЕТ!
Спустя несколько минут Альбер, как положено, сидит напротив меня, а Лаллаби, в свой черед, чувствует себя лишней.
— Когда люди слишком избалованы жизнью, у них не бывает друзей…
Говорю, естественно, я.
— Человеку могут простить многое, кроме одного: если ему дано все, о чем другие могут только мечтать.