Баланс столетия
Шрифт:
Мы выходим из своих домов-хаток одновременно с профессором Александром Габричевским. Профессор верен себе: трость, трубка, полотняная шляпа. И спаниель. Каждый год он привозит его из Москвы. Остальные детали костюма значения не имеют.
Чаще всего наш путь лежит к крепости. Белютин пишет с какими-то непонятными ультрамариновыми тенями, пристроившись на крутом склоне. Между пасущихся любопытных коров. Мы устраиваемся на краю лицом к морю. Бесконечному. Пустынному. С редкими — на далеком горизонте — пятнышками торжественно плывущих пароходов: к Ялте, Севастополю или на Кавказ. Где-то совсем рядом жилище удивительного польского романтика XX века Александра Грина, творившего в реально-фантастических условиях советских двадцатых годов. Недаром кончил жизнь в глубокой нищете в городке Старый Крым. «Литературная энциклопедия» сообщала: сын поляка, но мать русская. Последнее его в какой-то мере оправдывало.
У Габричевского иные относительно его национальности смягчающие обстоятельства. Отец — выдающийся бактериолог и к тому же основатель первого в России бактериологического института при Московском университете. И что говорить, если первый в России он организовал изучение малярии и производство противодифтерийной сыворотки.
Сын занялся искусствоведением и, подобно отцу, пожелал иметь в этой области собственное мнение. Это дозволялось в 1920-х, позже стало невозможным. Тем более в стенах того университета, где приоритетным было воспитание «искусствоведов в штатском». Не помогла и унаследованная от отца квартира в здании того же университета. Стало почти бессмысленным заниматься научной работой, публиковаться, почти не на что жить. И каким же каждодневным героизмом стало сохранение видимости былого уклада жизни. Любой ценой. Ради собственной гордости.
«Мне кажется, наша среда становится объектом проникновения политических сыщиков, а наши разночтения по поводу анализа
NB
Аркадий Ваксберг в статье «Правда о платном агенте» (Литературная газета, 21 ноября 1990 года) приводит воспоминания Д. В. Сеземана.
«Нужно ли рассказывать советскому читателю о том, что такое тридцать седьмой год? Ответ очевиден. Но есть, пожалуй, смысл рассказать о другом: каким он виделся тогда эмиграции, как она на него „смотрела“… Если говорить о той эмиграции, которую я немного знал, то прекрасно смотрела. Советская власть, породившая и выпестовавшая „возвращенство“, поставила жесткие условия перед раскаявшимися грешниками-эмигрантами: хотите вернуться на родину — заслужите прощение, докажите делом, что вы осознали свою вину и готовы на все, чтобы ее искупить.
Как раз в то время НКВД проявляет себя в Париже прямо-таки стахановскими темпами: похищение белого генерала Миллера, убийство Рудольфа Клемента, бывшего секретаря Троцкого, убийство советского коммерческого атташе Дмитрия Навашина, порвавшего с Москвой, охота за сыном Троцкого, Львом Седовым, а затем и „медицинское“ убийство его, ликвидация советского разведчика-перебежчика Рейсса-Порецкого, подготовка к убийству самого Троцкого, отправка в Испанию добровольцев из эмигрантов и особенно „обезвреживание“ всех тех — в испанских рядах республиканцев, — кто не желал быть простым исполнителем заданий советских „органов“.
Едва ли хоть одна из этих успешно проведенных операций обошлась без деятельного участия эмигрантов. Для таких людей, как мой отчим Николай Андреевич Клепинин или друг нашей семьи Сережа Эфрон, который вошел в историю в качестве мужа Марины Цветаевой, это время стало звездным часом: испанская война, „мокрые дела“ под видом „секретных операций“ — все это было для них чем-то вроде „Второго октября“, как бы компенсацией за то, что первый-то Октябрь они проглядели и, хуже того, против него воевали.
Именно в то время проведена была операция по ликвидации — это звучит лучше, чем убийство, — советского агента, перебежчика Игнатия Рейсса-Порецкого. Большевик со стажем, он написал письмо Сталину, обвиняя его в измене революционным принципам и узурпировании власти. Бегство и письмо были одинаково непростительными поступками, и компетентным органам было приказано с Рейссом покончить. Собственно, операция была проведена близ Лозанны, в Швейцарии. Есть основания предполагать, с большой степенью достоверности, что осуществила ее группа агентов, среди которых главную роль исполнял Сергей Яковлевич Эфрон.
Тут, пожалуй, самое время ответить на вопрос, который неизменно задают историки и литературоведы (советские и зарубежные), изучающие биографию Марины Цветаевой, а заодно Сережи Эфрона и клепининского семейства: получали ли все они в эмиграции за верную и беззаветную службу какие-либо субсидии от советских органов разведки?.. Конечно, получали. Получали деньги от советских спецслужб и чрезвычайно этим гордились: ведь этим как бы подтверждалось, что советская родина простила своих заблудших и раскаявшихся сыновей, поручала им деликатные и даже опасные задания и — мало того! — еще и платила им за честный труд.
Поставим заодно и еще один „цветаеведческий“ вопрос и постараемся на него ответить. Те же специалисты спрашивают: неужели Марина Ивановна могла знать, что ее муж, Сергей Яковлевич, советский агент… Ну что она могла предполагать о деятельности Сережи, который нигде официально не служил, изредка помещал статейки в журналах, сроду не плативших никаких гонораров, но каждый месяц приносил домой несколько тысяч франков жалованья? Вернувшись в Россию, вернее, едва унеся ноги из Франции, где его разыскивала полиция после убийства Рейсса-Порецкого, все жили на бесплатной болшевской даче, и опять же Сережа, практически не выходя из дома, получал регулярное жалованье — до того самого дня, когда его арестовали, чтобы вскоре расстрелять. Не знала… Зачем нам нужна еще и эта ложь? Что может это „знала — не знала“ отнять или прибавить ее творчеству?
Болшевская дача, на которой нас разместили, ранее принадлежала покончившему самоубийством Томскому. Места на ней хватало на два семейства: нашего и Эфронов, то есть Сергея Яковлевича и Али. Марина Ивановна и Мур, ее сын и мой товарищ, еще оставались в Париже, их приезд на социалистическую родину состоялся в 1939 году. Мы же, Клепинины, были все вместе: моя мать, отчим и я.
Пока что, в 1938 году, жизнь на болшевской даче протекала странно, хоть и спокойно. Странно, потому что ее обитатели жили безбедно, несмотря на то, что из всех нас только Аля работала в редакции московского журнала „Ревю де Моску“ на французском языке. Сам же Сережа предавался сибаритству, совершенно несвойственному тогдашней советской жизни. Он читал книги, журналы, привозимые Алей из Москвы, объяснял мне систему Станиславского, иногда жаловался на здоровье — не уточняя, что именно у него болело, и ждал гостей. Гости у нас не так чтобы толпились, однако бывали. Приезжала Сережина сестра, Елизавета Яковлевна Эфрон, грузная, тяжело дышавшая женщина, с невероятно красивыми, отливавшими золотом глазами. Она была режиссером у знаменитого чтеца Дмитрия Николаевича Журавлева, который часто ее сопровождал и пробовал на нас свои новые работы.
В такие дни, вернее, вечера болшевский дом как бы отключался от внешнего мира, в котором царили страх, доносительство и смерть, и вокруг камина возникала на несколько часов прежняя прекрасная жизнь. Потом пришли славные чекисты и увели Алю, увели Сережу, увели Николая Андреевича, увели маму…»
«Едва ли не во все эмигрантские объединения и союзы советской разведке удалось внедрить свою агентуру, — пишет Ваксберг. — Здесь вербовались кадры чекистских осведомителей и участников различных операций. И Эфрон, и Клепинины были тоже втянуты в эти сети».
Автор публикуемых воспоминаний Дмитрий Васильевич Сеземан родился в феврале 1922 года в Гельсингфорсе (Хельсинки), откуда его мать Нина Николаевна, ученица Петрова-Водкина, истинный русский интеллигент из старого дворянского рода, бежала по льду Финского залива под свист красногвардейских пуль.
Одиссея Дмитрия Сеземана между тем продолжалась. Ему довелось, как пишет он сам, и «пухнуть от голода в Ивдельлаге», и слушать лекции профессора С. И. Радцига в легендарном ИФЛИ, и воевать на фронте, и служить редактором в разных московских изданиях, пока он опять не обосновался в 1976-м на парижской окраине…
Куда драматичнее сложилась судьба А. С. Эфрон. Отбыв срок заключения в августе 1947 года и поселившись в Рязани, она снова была там арестована 22 февраля 1949 года и обвинена вторично в том же самом, за что ее уже осудили и наказали… Особое совещание вновь приговорило «французскую шпионку» — на этот раз к пожизненному поселению в отдаленных областях Советского Союза. Местом поселения был выбран прославленный Туруханск. Тем прославленный, что некогда там отбывал ссылку товарищ Сталин.
«Сразу после смерти этого товарища Ариадна Сергеевна стала бороться за свое освобождение и за реабилитацию отца, — рассказывает Сеземан. — Проверка в Москве растянулась на два года. В очередном заявлении на имя Генерального прокурора СССР от 20 ноября 1954 года А. С. Эфрон писала: „…мой отец, Эфрон Сергей Яковлевич, был долгие годы работником советской разведки за границей, в частности во Франции“. Это к вопросу о том, кто чего знал или не знал…
В ее новом обращении к военной прокуратуре говорится: „Я разыскала здесь, в Москве, нашу старую знакомую… Елизавету Алексеевну Хенкину, адрес ее: Котельническая набережная, высотный дом, корпус „В“, кв. 78… В свое время она принимала участие в нашей работе за границей… так же как и сын ее Кирилл Викторович… Е. А. Хенкина знала Шпигельгляса, хорошо помнит, кем и как проводилось задание, данное Шпигельглясом группе, руководимой моим отцом, как и по чьей вине произошел провал этого дела.
…Второй человек, знавший моего отца приблизительно с 1924 года, а может быть, и ранее, — это Вера Александровна Трайл, также принимавшая большое и активное участие в нашей заграничной работе… Сейчас она находится в Англии…“
Дочь министра Временного правительства А. И. Гучкова, В. А. Трайл вышла замуж за видного музыкального и общественного деятеля Н. И. Сувчинского, который вместе с князем Святополк-Мирским руководил „евразийским“ движением. Благодаря своему второму мужу, шотландскому лингвисту Роберту Трайлу, погибшему в Испании, она получила британское подданство, которое спасло ей жизнь, когда она оказалась в фашистском концлагере. Но до этого Вера Трайл успела съездить в Москву (в 1937 году!) и благополучно оттуда уехать. В одном из недавно найденных ее писем есть такие строки: „В свое время Ежов обожал меня. У него было мелкое, но изящное личико, как у иконы или статуэтки, с доброй улыбкой, с честным и открытым взглядом, темными глазами… И он спас мне жизнь“.
Заявление А. С. Эфрон… замыкает и этот круг. Если верно (а это, видимо, верно), что в группу, руководимую ее отцом, входила и любимица Ежова, то можно себе представить, сколь масштабными и всеохватными были их дела. В. А. Трайл скончалась в Англии всего пять лет назад. За ее гробом шли три или четыре человека, в том числе дочь Светланы Аллилуевой — внучка Сталина».
1956-й. Всего два года прошло после берлинского восстания! И вот дело «Клуба Пётефи». Венгрия…
Конечно, кто-то пытался припомнить жестокость мадьяр во время Второй мировой и то обстоятельство, что были они на стороне врага. Но объяснения давались теперь куда труднее. Одиннадцать лет после окончания войны. Безоблачная дружба властей. «Культурный обмен». Уверения в любви (откуда только взялась?), дружбе (почему она обязательна в советском регламенте?), во всяческого рода взаимопомощи (это выглядело более убедительно). И бунт интеллигенции. Прежде всего интеллигенции.
Спустя несколько лет, сразу после манежно-хрущевских событий, помощник министра культуры Екатерины Фурцевой скажет у нас дома Белютину: «Дело не в ваших живописных экспериментах — мы не допустим „Клуба Пётефи“. На него можете не рассчитывать!»
Все совпадает по времени. XX съезд. Подавление венгерского восстания. На помощь советскому послу Юрию Андропову приедет Суслов: чтобы не дать проявиться милосердию, сочувствию, простому здравому смыслу. Впрочем, подобные опасения в отношении этого посла были совершенно беспочвенными. Два деятеля идеологической нивы приходят к мысли о создании сети провокаторов — среди настоящих «бунтарей» — и системы, дублирующей культурную жизнь силами тех же сотрудников. «Дело Пётефи» горьким эхом отзовется в последующие советские годы.
Отсюда предельная осторожность в использовании материалов XX съезда. Никто не публиковал такого якобы ошеломляющего своей откровенностью хрущевского доклада. Никто не видел его текста. Разговоры. Слухи. Самое большее — чтение выдержек при закрытых дверях, в специально выделенных аудиториях.
Расчет был исключительно точным. Кто-то мог верить, домысливать, упиваться воздухом будущей свободы. Другие — все отрицать, ни во что не верить, резонно ссылаясь на отсутствие официальных источников. Старой площади вполне достаточно было наступившей сумятицы в умах. Кстати, она же позволяла обнаружить слишком торопливых. Свободный полет мысли, которого так откровенно опасался Хрущев, Старой площади в действительности был не нужен. Ситуация оставалась под контролем. И она спровоцировала бунт среди правоверных — ошеломившее всех самоубийство хозяина советской литературы Александра Фадеева.
Ни для кого не было секретом, что он давал согласие на аресты писателей (если сам их не провоцировал). Никогда против них не возражал, никого не отстаивал, зато вдохновенно и безотказно разоблачал. Теперь на повестке дня была массовая реабилитация политзаключенных.
NB
1956 год. 13 мая. А. А. Фадеев — в ЦК КПСС.
«Не вижу возможности дальше жить, так как искусство, которому я отдал жизнь свою, загублено самоуверенно-невежественным руководством партии и теперь уже не может быть поправлено. Лучшие кадры литературы — в числе, которое не снилось даже царским сатрапам, физически истреблены или погибли благодаря преступному попустительству власть имущих; лучшие люди литературы умерли в преждевременном возрасте; все остальное, мало-мальски способное создавать истинные ценности, умерло, не достигнув 40–50 лет.
Литература — эта святая святых — отдана на растерзание бюрократам и самым отсталым элементам народа, из самых „высоких“ трибун — таких, как Московская конференция или XX съезд, — раздался новый лозунг „Ату ее!“. Тот путь, которым пытаются „исправить положение“, вызывает возмущение: собрана группа невежд, за исключением немногих честных людей, находящихся в состоянии такой же затравленности и потому не могущих сказать правду, — и выводы глубоко антиленинские, ибо исходят из бюрократических привычек, сопровождаются угрозой, все той же „дубинкой“.
С каким чувством свободы и открытости мира входило мое поколение в литературу при Ленине, какие силы необъятные были в душе и какие прекрасные произведения мы создавали и еще могли бы создать!
Нас после смерти Ленина низвели до положения мальчишек, уничтожали, идеологически пугали и называли все это — „партийностью“. И теперь, когда все можно было бы исправить, сказалась примитивно-невежественность — при возмутительной доле самоуверенности — тех, кто должен был бы все это исправить. Литература отдана во власть людей неталантливых, мелких, злопамятных. Единицы тех, кто сохранил в душе священный огонь, находятся в положении париев и — по возрасту своему — скоро умрут. И нет уже никакого стимула в душе, чтобы творить…
Созданный для большого творчества во имя коммунизма, с шестнадцати лет связанный с партией, с рабочими и крестьянами, наделенный богом талантом незаурядным, я был полон самых высоких мыслей и чувств, какие только может породить жизнь народа, соединенная с прекрасными идеями коммунизма.
Но меня превратили в лошадь ломового извоза, всю жизнь я плелся под кладью бездарных, неоправданных, могущих быть выполненными любым человеком, неисчислимых бюрократических дел. И даже сейчас, когда подводишь итог жизни своей, невыносимо вспоминать все то количество окриков, внушений, поучений и просто идеологических пороков, которые обрушились на меня, — кем наш чудесный народ вправе был бы гордиться в силу и подлинности, и скромности внутренне глубоко коммунистического таланта моего. Литература — это высший плод нового строя — унижена, затравлена, загублена. Самодовольство нуворишей от великого ленинского учения даже тогда, когда они клянутся им, этим учением, привело к полному недоверию к ним с моей стороны, ибо от них можно ждать еще худшего, чем от сатрапа Сталина. Тот был хоть образован, а эти — невежды.
Жизнь моя, как писателя, теряет всякий смысл, и я с превеликой радостью, как избавление от этого гнусного существования, где на тебя обрушивается подлость, ложь и клевета, ухожу из этой жизни.
Последняя надежда была сказать хоть это людям, которые правят государством, но в течение уже 3-х лет, несмотря на мои просьбы, меня даже не могут принять…»
Н. С. Хрущев «Воспоминания».
«Или возьмите писателя Фадеева. Талантливый человек. Его произведение „Разгром“ о дальневосточных партизанах производит потрясающее впечатление. „Молодая гвардия“ — тоже отличный роман. Но талантливых или даже гениальных писателей у нас все же хватало. Отчего же Сталин в послевоенное время особенно благоволил именно Фадееву? А потому, что во время репрессий, возглавляя Союз писателей СССР, Фадеев поддерживал линию на репрессии… И летели головы ни в чем не повинных литераторов.
Трагедия Фадеева как человека объясняет его самоубийство. Оставаясь человеком умным и тонкой души, он после того, как разоблачили Сталина и показали, что тысячные жертвы вовсе не были преступниками, не смог себе простить своего отступничества от правды. Ведь гибла наряду с другими и творческая интеллигенция. А Фадеев лжесвидетельствовал, что такой-то и такой-то из ее рядов выступал против родины. Готов думать, что он поступал искренне, веруя в необходимость того, что делалось. Но все же представал перед творческой интеллигенцией в роли сталинского прокурора. А когда увидел, что круг замкнулся, оборвал свою жизнь. Конечно, надо принять во внимание и то, что Фадеев к той поре спился и потому утратил многие черты своей прежней личности».
Возвращение из лагерей. Реабилитация. О них со временем станут говорить вообще. Что состоялись. Что были массовыми. Что люди вступали в нормальную жизнь…
Но почему-то никто не обратится к статистике: сколько из вернувшихся действительно восстановились в былых возможностях, были поддержаны государством, а сколько так и остались ущемленными «в родех и в родех» — в последующих поколениях детей и даже внуков. Просто в такой статистике не было нужды: она бы заставила совсем по-иному осмыслить то, что происходило.
Бывший руководитель кафедры в ИФЛИ, поэт и литературовед Яков Зунделович не смог преодолеть всех положенных инстанций для возвращения в Москву и кончил свои дни в Средней Азии. Без жены, инженера-слаботочника красавицы Бэлы, сгоревшей от неизлечимой болезни в ста километрах от Москвы, как говорили, в Богом проклятом Александрове: приближаться к столице на меньшее расстояние политзаключенным не разрешалось. Дочь задержалась на Урале.
Не распахнулись двери издательств перед десятками литераторов, в том числе перед Платоном Набоковым. И не из-за недостатка таланта. Нет. Сортировка допускаемых и недопускаемых, высветляемых прожекторами средств массовой информации велась по совсем иным критериям. Отделы кадров за обшитыми железными листами дверями и партийные органы санкционировали или не санкционировали допуск к известности, особенно в области культуры. Большинство «лагерных» поэтов, как их станут называть, смогли печататься в специальных сборниках, которые появились только в 1990-х. Они были обречены на жизнь на обочине. Тем более речь шла о «формалистических» разногласиях.
И притом Хрущев не менее активно, чем покойный вождь, вмешивался в вопросы эстетического характера. Жесткость идеологической линии партии возводилась в степень личных вкусов, в степень «понимаю — не понимаю», «МНЕ нравится — МНЕ не нравится».
В 1957-м будет «тихо отменено» постановление 1948 года о музыке. Только стоит вспомнить, что произошло это в канун Всемирного фестиваля молодежи и студентов, которому впервые предстояло проходить в Москве. И ни с кем-то из реабилитированных, а с Тихоном Хренниковым появился в царской ложе Большого театра Никита Хрущев, чтобы всей силой партийного аппарата поддержать новое произведение комиссара от музыки. Премьеру оперы «Мать» по повести Максима Горького!