Бархатный диктатор (сборник)
Шрифт:
– В чем же она выражалась?
– В пьяном виде его начинало неудержимо тянуть к женщинам – не к матери, больной чахоткой и изнуренной родами – восемь человек детей! – к любовницам, которых он ухищрялся заводить всюду: в палатах, в своей квартире, среди больных на практике, в деревне. Он был одержим тем жестоким сладострастием, – да, да, мучительным, безжалостным, хищным! – из которого рождаются все грехи, все страдания, все боли… Он словно был укушен каким-то ядовитым насекомым, тарантулом похоти, гнавшим его все к новым и новым возлюбленным. Он никогда не выбирал их, все были для него хороши… и это было отвратительно и грязно… В нем было много непонятного и отталкивающего – он любил крыс, пауков, тараканов. «С ними веселее, чем с людьми», – говаривал он…
– Как же он погиб?
– О,
Кресло доктора Яновского начинало странно покачиваться. Воротник железным кольцом сжимал горло. Подступающий ужас заливал все своим холодом. Тревога нарастала и становилась невыносимой. Голова слегка кружилась. Но сквозь колеблющееся и плещущее сознание выступало отчетливо видение прошлого. Что-то начинало дергать глаз и челюсть, щеки вздрагивали, язык вращался с непонятной быстротой, слюна перехватывала дыхание.
– Помню один вечер. Мы со старшим братом проводили лето у отца, в его Даровом. Запой и загул. Сестры в отчаянии заперлись у себя наверху, не смея дохнуть. Старика рассердило их отсутствие. «Что ж, я должен ужинать без семьи? Родные дочери не признают меня? Бегут отца? Привести их!.. Вера, Саша!.. Нечего гнушаться родителя, хоть и пьяненького. Ничего, что тут Катеринушка – она мне друг, а стало быть, вам мачеха. Вера, подойди, поцелуй ее руку, прими ее благословление. Что? Не хочешь? Пьяная, мол, баба? А сама любовников под постель, небось, прячешь? Эх, ты, тихоня-блудодейка…» Старшего брата наконец взорвало. – «Не смейте так оскорблять сестру, стыдитесь, старый распутник!» И весь бледный, трясясь от возмущения, он вывел горько плачущую девушку из-за этой гнусной трапезы. «У, жестокий сладострастник! – проскрежетал он в сенях. – Убить его мало!» Как ни были страшны эти слова, я понял их, и сознаюсь – в ту минуту разделял вполне чувства брата. «Когда-нибудь на глухом перевале, поверь, ужо укокошат его, – продолжал старший брат, – не вечно же им терпеть эти безобразия». – «Что ты, что ты, Михаил! – взмолился наш младший, Андрюша, тихий и кроткий подросток весь в мать. – Можно ли так про отца?» – «Можно! – отрезал старший. – Как еще живет такой человек – не пойму… Мать вогнал в гроб и теперь дочерей истязает». – Прав, прав Михаил, думал я, болея за сестер и вспоминая замученную покойницу…
И вот все произошло по словам брата, словно напророчил. Крестьяне отца, сговорившись, по пути из Дарового в Чермашню, куда он ехал «учить» их дубинкой за нерадивость к работе, накинулись на него и покончили с ним. Смерть ужасная – сдавили половые органы, так что со стариком удар мгновенный… Говорили потом разное: будто за жестокое обращение убили, но мы знаем – за оргии в барском доме Дарового. Слишком тяжел и необычен был способ убийства – что стоило им придушить, ударить по голове… Ведь скрыть преступление все равно было невозможно. Нет, тут талион, древний закон мести, око за око…
Доктор налил стакан воды и протянул его пациенту.
– Вы так побледнели, выпейте… Погодите: немного бестужевских капель…
Достоевский отпил, стуча зубами по стеклу.
– И вот, когда мне в училище приехавший родственник во всех подробностях рассказал об этом убийстве, когда мне представились жесткие, черные, заскорузлые пальцы, сжимающие, как клещами, тело старика, скорчившееся от непереносимой боли, мне показалось, что судорога прошла по мне, что я вдруг с невероятной ясностью понял и старческое сладострастие, и глухую ненависть крепостных, и невыносимую муку этой жестокой казни. Я пожелал смерть отцу, и она наступила – разве это не злодейство, разве я не преступник, не отцеубийца? Казнить меня надо! Все вокруг наливалось кровью и начинало сочиться багровым потом смерти. И все поняв, познав и увидев в одной ослепительной вспышке, я вдруг провалился в глубокую черноту. Потом не помню ничего… Когда же очнулся, все поглотила одна невыносимо гнетущая мысль: я преступник, убийца, я повинен в страшной смерти отца…
(Недавно, проезжая по Германии, Достоевский осматривал в городских музеях собрания старинной живописи. На всевозможных орудиях пыток и казней, на крестах, напоминающих виселицы, корчились обнаженные тела с пронзенными бедрами, надсеченными коленями, изъязвленными лбами, пробитыми ладонями и пригвожденными ступнями. Желтые, как гной, обнаженные тела, покрытые рваными язвами, с подведенными, впалыми животами и тощими ребрами, лица в кровавом поту, сведенные в исступленные гримасы невыносимых болей, – все эти издерганные и напряженные последними судорогами мускулы и кости были поистине ужасны. И об этих корчах разбойников и равви, прилежно и мучительно запечатленных на старых полотнах предшественниками Кранаха и Дюрера, всеми этими забытыми мастерами мрачного германского Возрождения, вспоминал теперь Достоевский, думая о трупе тощего старца, брошенного у перелеска, на полпути между двумя глухими деревушками.)
Доктор внимательно смотрел на него, но он не мог продолжать рассказа. Воспоминание взволновало и растравило душу. Он чувствовал приступы ненависти к прошлому, к детству, к первым урокам, к отцу. Непереносимая гадливость заполняла все до тошноты, до головокружения, казалось, заливала горло терпкой и едкой волной. Он еле слышал, как доктор Яновский, словно стремясь осилить его непреодолимую тоску, пытался пробиться своими беспомощными медицинскими советами сквозь этот ужас, стыд и отвращение. Хотелось закрыть лицо руками и рыдать долго, неутешно. Казалось, из другого мира праздно и пусто звучали бесполезные указания:
– Бывайте больше на людях, в театре, танцклассе, в гостях, ресторациях. Поменьше уединения… Ежедневно перед вечером совершайте прогулку по Невскому, не обращая внимания на климат. Что же касается медикаментов, то видоизмененный декохт Цитмана и корень сасса-парилли…
Слова стучали и падали, как деревяшки, бессильные разорвать эту черную, тягостную и непроницаемую завесу бедствия и безнадежности, отнимавшую у него все живые силы, свет, звучанье, легкость мысли, счастье дышать, – всё… Что-то душило за горло. Да, несомненно он болен, но он не хочет, не должен расстаться с этим недугом. Тоску сменит сейчас необычайное счастье, райская радость, всемирное озарение. Все окрасится в золото, все зальет неизъяснимое блаженство, он познает никому не ведомое, он проникнет в сокровенное мира, он ощутит сверхчеловеческое…
Издалека, снизу, из глубокой пропасти, до него еще донесся его собственный, сдавленный, испуганный, протяжный крик, жалобный и беспомощный, как звериное мычание, пока он падал с кресла в лучи и радугу неимоверной ослепительности, со всех сторон обволакивающих холодом беспредельного счастья его замученную и пылающую голову.
Отель «Виктория»
Он зашел в гостиницу. Мажордом холоден и надменен. Слуги еле замечают.
– Нет почты на мое имя? (Полина писала ему прямо на адрес отеля.)
– Ничего.
В глазах портье презрение к этому проигравшемуся русскому, бледному, истощенному, изголодавшемуся.
Он медленно поднимается к себе в свой тесный номер. Узкая, прохладная, высокая комната. Ему всегда казалось, что в таких коротких отрезках пространства даже думать тесно, а между тем сколько записей легло на страницы его дорожной тетради в этой одиночной келье курортного отеля.
«Движение возбуждает аппетит. Гулять не следует. Свежий воздух тоже будит голод. Закрыть окно, сидеть неподвижно и читать. Пусть сосет под ложечкой, пусть кружится голова… Читать и думать еще есть возможность».