Бархатный путь
Шрифт:
Меж тем назревала опасность большой драки. Один из игроков решил, что гол в его ворота забит неправильно и дал кому-то оплеуху, а его, в свою очередь, кто-то ударил по носу. Игра прервалась, поднялся галдёж, началась толкотня. Я громким голосом скомандовал: «Замолчать! По местам!» — но меня не слушали. И тут делу помог мальчишка Витька. Без всякого крика и рукоприкладства навёл он порядок, и матч пошёл своим чередом. Этот Витька явно был лидером местных ребят, это я сразу учуял. Некоторые из детей заглазно звали его так: Полтора-Витьки; это потому, что для своих лет он был очень высокого роста, выше всех в группе. Но уважали его ребята не за рост, а за твёрдый характер, за безапелляционность суждений, за гулкий голос. Этому уважению не мешало даже то (а быть может, и помогало?), что был он изрядным выдумщиком. Я слышал, как в столовой он сообщил своим соседям по столу, что вчера ехал с
Пошла вторая неделя (а по-тогдашнему — пятидневка) моей трудовой деятельности. Погода в тот день стояла отличная, и я решил повести свою группу на остров Голодай; это теперь он весь застроен, а в те времена там было где погулять. Построив своих подопечных парами, я вывел их на Шестнадцатую линию, и мы направились в сторону речки Смоленки. Шагали мы не по мостовой, а по панели, — так безопаснее. Всё шло нормально, я чувствовал себя эдаким вождём, бывалым командиром, которому с уважительной радостью подчиняются его подчинённые. Но Шестнадцатая линия — это особая линия: она ведёт к Смоленскому кладбищу. На нём уже более полувека никого не хоронят, но в описываемое мною время оно было действующим, и по этой линии часто двигались похоронные процессии. Усопших провожали тогда без излишней спешки; неторопливо ехал везомый двумя лошадьми белый катафалк с гробом, за ним чинно шагали провожающие...
Невдалеке от Камской улицы наша группа поровнялась с такой процессией. Похороны были богатые, с музыкой. Музыканты шли первыми, сразу же за похоронной колесницей, а за ними — все остальные, человек сорок, не меньше. Музыка была грустная, но в то же время очень громкая и ритмичная. Наверно, эта ритмичность и соблазнила негодника-Витьку; схватив за руку своего напарника, он перебежал с ним с панели на мостовую — и оба зашагали в конце процессии. Я и опомниться не успел, как их примеру последовали остальные мальчишки, а потом и девочки. А мне что было делать? Я тоже примкнул к этому шествию. Дети теперь шагали без строя, а я обращался то к тому, то к этой — уговаривал отстать от провожающих, вернуться на тротуар. Громко уговаривать, кричать, заглушая криком музыку, я не смел. Я боялся внести сумятицу в похоронный обряд, оскорбить родственников покойного. Но вот кони со своим печальным грузом, а за ними и люди свернули налево, на Камскую улицу, на тот её отрезок, который упирается в ворота Православного Смоленского кладбища. В те довоенные годы это было очень оживлённое место: здесь стояли торговки с венками, с букетами, с корзинами, полными цветов, с глиняными горшочками; продавались здесь и лопаточки для ухода за могилами. А ещё запомнились мне странные цветы древесные: их изготовляли из стружек, и окрашены они были в какие-то ядовито-яркие цвета; стоили они очень дёшево.
На подходе к кладбищу музыканты, наконец, умолкли. Мои подчинённые отцепились от процессии, и я повёл их на зелёный остров Голодай (он же — остров Декабристов). Поскольку наше шествие в кильватере похоронного мероприятия продолжалось не очень долго, то я оценил его как событие нелепое, но незначительное. Однако по каким-то тайным каналам (может быть, девочки насплетничали?) оно в тот же день стало известно заведующей, и она мягко, но внушительно объяснила мне, что я совершил педагогическую ошибку. Затем она поинтересовалась, почему это я всячески увиливаю от физкультурных занятий, а вместо этого норовлю водить детей по улицам. Я стал доказывать ей, что ходьба — это тоже физкультура, но и сам чувствовал, что слова мои звучат фальшиво. А через два дня она вызвала меня в свой кабинетик для того, чтобы сообщить о том, что у неё на примете есть один опытный инструктор-физкультурник, — и потому при всём её добром отношении ко мне она не будет опечалена, если я покину свой трудовой пост по собственному желанию. Так навеки оборвалась моя спортивно-педагогическая карьера.
х х х
Через несколько дней я получил расчёт в полном смысле этого слова, то есть мне даже зарплату выплатили за те дни, которые я на детплощадке провёл. Тут было чем гордиться: мне ещё только шестнадцать с половиной лет, — а уже зарплата! Однако на душе было муторно: зарплата-то зарплата, а ведь физкультурник из меня — никакой, неспроста меня выгнали...
С днём получения первой в мей жизни официальной зарплаты связано у меня одно странное происшествие. С деньгами в кармане шагал я по Шестнадцатой линии, и вдруг мне захотелось поесть чего-нибудь вкусного. А через улицу, на Семнадцатой линии, маячила вывеска столовой или ресторанчика, — теперь точно припомнить не могу. Я направился туда. Пересекая улицу, я увидел, что на булыжнике лежит знакомый предмет. То была небольшая медная печать с круглой деревянной ручкой. На той старинной печати был изображён фамильный герб — два дерева и ручей под ними, а пониже — надпись: «П.И. фон-Линдестрем». И деревья, и ручеёк, и все буквы были не выпуклыми, а как бы вдавленными в медную поверхность. Печать эта предназначалась для запечатывания писем сургучом или воском. Когда-то она принадлежала моему пра-прадеду по материнской линии, Петру Ивановичу (Иоанновичу) Линдестрему. Он, в отличие от прочих моих предков, избрал не военную, а медицинскую карьеру, и весьма преуспел на этом поприще. Но о нём позже расскажу.
Печать эту мать хранила почему-то в выдвижном ящичке столика, на котором стояла её швейная машина. Когда я учился в третьем классе, то от одного своего одноклассника заразился его хобби — коллекционированием этикеток от папиросных коробок. С мальчишкой тем я не дружил, нас связывало только это, очень модное тогда, увлечение. Однажды он принс мне на дом коробку от папирос «Салье» украинского производства, а я взамен дал ему другую, какую — не помню. Чтобы отделить этикетку от коробки, нам понадобились ножницы, а они лежали в том же выдвижном ящичке, где и печать. Через несколько дней мать случайно обнаружила исчезновение этой печати. Огорчила её не столько сама пропажа, сколько то, что повинен в этом был вроде бы я. Но мне-то было ясно, что виноват тут тот шкет-коллекционер. Я его потом не раз уговаривал вернуть похищенное, но он отнекивался, отпирался, отвирался. Так и не вернул...
Годы шли, клубились события. Пропажа была забыта и матерью, и мной. И вдруг — эта находка! Это было так странно, так неожиданно, что я даже не обрадовался. Удивление было сильнее радости. Где все эти годы таилась эта печать? Через чьи руки она прошла? Почему она очутилась на булыжнике именно сегодня? Быть может, Бог узнал, что меня прогнали с работы, и решил сделать мне утешительный подарок?.. Странная компенсация... Мать, когда я вручил ей эту печать, тоже была скорее озадачена, нежели обрадована.
Биржевой день
Шло лето 1931 года. За спиной у меня было семь классов, — первая ступень школы. Надо было выбирать путь в своё будущее. И я, после недолгого раздумья, решил, что вторую ступень, то есть восьмой и девятый классы, кончать мне не нужно, что осенью я пойду учиться в фабзавуч, — стану фабзайцем, как тогда в шутку именовали учащихся ФЗУ. Когда я поведал матери об этом своём скоропалительном, но твёрдом решении, она была весьма огорчена. Чтобы утешить её, я принялся доказывать ей, что если я даже и окончу, с грехом пополам, девятилетку, то на экзамене в ВУЗ всё равно провалюсь, ведь я очень слаб в математике. Из-за математики этой окаянной меня ни в какой ВУЗ не впустят, даже в самый гуманитарный.
Конечно, дело тут было не только в математике. На моё решение повлиял целый сплав причин. Кроме арифметическо-математически-алгебраического страха, был тайный страх, что меня не примут в ВУЗ из-за моего дворянского происхождения. И при том, честно говоря, я тогда не представлял себе, кем я могу быть. Ну, предположим, благополучно окончу девятый класс, — но в какой ВУЗ держать мне экзамен? А ФЗУ — это дело ясное. Я стану рабочим, мастером. Быть рабочим, пролетарием тогда было почётно, куда почётнее чем ныне. И почёт нисходил не с бюрократических вершин, — нет! Уважением к промышленному труду была пронизана вся тогдашняя действительность. И хоть был я легкомысленным парнем, трепачом изрядным, но романтика технического труда владела в те годы и моей душой. А ещё ФЗУ меня тем прельщало, что там я сразу начну получать стипендию, — и вроде бы стану человеком самостоятельным.
Как ни странно, но из памяти моей выпали все предварительные хлопоты, связанные с поступлением в фабзавуч. Но помню, что выбор места учёбы зависел не от меня, а от Её Величества Биржи Труда, которая находилась на Кронверкском (ныне имени Максима Горького) проспекте, рядом с Сытным рынком. И никогда не забыть мне того дня (мысленно я именую его Биржевым днём), когда в первом этаже этого массивного здания, в небольшом зальце с огромным окном, подошёл я к деревянной, окрашенной в зелёный цвет перегородке. В ней было окошечко, и за ним сидела молодая женщина с родинкой над правым глазом. Она вручила мне зеленоватую бумажку — направление в Учебно-химический комбинат имени Менделеева; такое громкое наименование носил фабзавуч, где мне предстояло учиться.