Беатриче кота Брамбиллы (сборник)
Шрифт:
— Нет, что вы? — вдруг засмеялась она. — Я — переписывать? Да у меня терпения не хватит! Нет уж, видно, мне осталось одно — быть натурщицей…
Она на время умолкла, потом добавила:
— Чтобы стать кокоткой, я слишком брезглива — этого никогда не будет, а натурщицей — отчего же… Только знайте, что это совершенно не из любви к искусству… Многие меня называли художественной натурой, но у меня нет никаких талантов и никаких целей — вот мое несчастье!..
Она опять весело засмеялась.
Я попросил ее прийти завтра в 10 часов утра. Она задумалась:
— А как же быть с ребенком?
Но сейчас
Тогда я вынул задаток, объясняя, что это всегда так делается, но она почему-то не взяла его в руки, а попросила положить на комод. Я, удивленный, исполнил ее желание и ушел.
Не знаю, было ли то очарование, удивление, влюбленность или простое любопытство, — но я долго думал о своей случайной знакомой. Мне еще не доводилось встречать таких, как она. Что в ней было особенного — трудно сказать. Но она затягивала, как затягивает изменчивое отражение в воде. Она не давала времени внимательно остановиться на себе, как сама не останавливалась подолгу ни на чем, как менялось выражение ее тонкого лица, Даже цвета глаз ее я не мог определить. В ней не чувствовалось нервозности, но некоторые движения ее были странны и необъяснимы. Она смеялась беспечно, как ребенок, но в знании людей далеко не была ребенком.
Я с нетерпением ждал ее прихода. Сбегал за гиацинтами в цветочный магазин, уютнее расставил мебель, припрятал подальше кое-какие неудачные этюды. Но пробило десять, — а ее не было, перешло за одиннадцать, — она не появлялась.
Я нервничал, как влюбленный, которому назначили свидание, я хватался то за книгу, то просто так, ни о чем не думая, смотрел сквозь большое полукруглое окно на крыши соседних домов и сизую даль взморья. Наконец, в половине первого, когда всякая надежда оставила меня, когда я, мрачный и подавленный, исступленно занялся очинкой карандашей — дверь отворилась, и на пороге появилась Вера Орестовна.
— Наконец-то! — совсем непроизвольно вырвалось у меня, и я кинулся ей навстречу.
— Разве я так опоздала? — удивленно спросила она. — Ну вот, это всегдашнее мое обыкновение… Вы не сердитесь?..
Конечно, я уверил ее, что ничуть не сержусь.
Она с деловым видом сняла шляпу и пальто, одобрительно оглядела мою комнату, потерла руками замерзшие щеки и улыбнулась.
— Что же? Я готова. Надо спешить, так как скоро будет темно, а меня ждет моя Женя.
Казалось, я больше смущался, чем она. Привыкший равнодушно глядеть на обнаженных женщин, я боялся думать о том, что увижу Веру Орестовну голой, и рад был, что она сама предложила начать сеанс.
Она зашла за ширмы, а я занялся приготовлениями. Когда, окончив, я поднял глаза, то увидел перед собой обнаженное тело своей натурщицы. Она только опустила лицо, на котором горела легкая краска смущения, но движения ее были свободны, руки лежали вдоль узких бедер, маленькая крепкая грудь дышала спокойно.
Как я ни боялся этого мгновения, но ее спокойствие сразу же вернуло мне ушедшее было самообладание, а чистое девичье тело, тело Хлои, не давало зародиться никаким темным мыслям.
Я начал работать.
Потом я увидел, что Вере Орестовне стало холодно; бросил уголь и хотел накинуть ей на плечи вот эту шаль, что ты видишь на том диване. Чудную алую шаль, привезенную с Востока, — мою гордость. Но модель, с непонятным мне ужасом, отшатнулась от нее и, молчаливая, забилась в угол. На мои просьбы и вопросы она отвечала молчанием; потом быстро оделась и ушла.
На другой день она пришла с девочкой. Она объяснила это тем, что соседка ее плохо смотрела за Женей, и Женя разбила себе головку. Она показывала мне синяк на лобике дочери, и я должен был поцеловать это место.
Пока мать стояла обнаженная передо мной и не переставая болтала, вспоминая свою гимназическую жизнь, ее дочь ползала по ковру, рвала валявшиеся бумаги, забавно лепетала на своем непонятном языке и, наконец, заставила меня прибирать за собою.
Так это продолжалось и в следующие дни.
Меня все более удивляло то непонятное в начинающей спокойствие, с которым Вера Орестовна держалась при мне обнаженной. Даже обычной краски не видал я у нее в последующие дни. Она стояла — нагая — так же непринужденно, как и одетая в свою старенькую кофточку, — говорила много забавных вещей, передвигая мою мебель, забираясь в папки с этюдами, и точно не замечала, что она голая.
Сначала я принял это за бесстыдство, меня даже покоробило несколько, — потом я понял, что хотя она и женщина, и у нее есть ребенок, но в ней еще не проснулся инстинкт самки, и она не знает всей жгучей прелести стыда.
Тогда я полюбил ее — эту странную, дикую девушку-мать, — полюбил ее голос, ее встревоженную душу, ее холодное в своей невинности тело. Я пытался проникнуть в тайну ее мыслей, — всегда необычных и неожиданных, в непонятную неровность любви ее к девочке своей, похожей, по ее словам, на отца; болел за ее одиночество. А она только смеялась или рассказывала, безразличная к внешним событиям жизни и болезненно-чуткая к ее тайнам.
Как-то раз, с большими предосторожностями, боясь любопытством своим встревожить ее больное место (оно мне казалось тогда таким), я спросил ее о ее возлюбленном.
— Почему вы расстались? — спросил я.
Я уже знал, что он сильно любил ее, хотел жениться на ней (он был женат и вел дело о разводе с женою), но я никак не мог понять их размолвки.
— О, я изводила его ежедневно, я доводила его до бешенства, — без тени неудовольствия ответила мне Вера Орестовна. — Я плевала в него, рвала его бумаги, отнимала у него свои карточки… Он умолял меня не делать этого, падал на колени, целовал руки, унижался передо мною, иногда бил меня… Как он смешон был в такие минуты!..
Она искренне рассмеялась.
— Вы знаете, он совсем потерял самолюбие… и хотя его жизнь превратилась в ад — не уходил от меня.
Я смотрел на эту женщину и не верил своим ушам, я не находил слов.
— Наконец, я ушла сама от него, — добавила уже тише Вера Орестовна, — и написала, что не люблю, хотя любила по-прежнему… Он молил вернуться — я не вернулась.
— Но с чего же началось ваше охлаждение? — все еще не понимая, допытывался я.
— О, я хорошо не помню… из-за пустяков… Сначала я была очень уравновешенной. Я всегда успокаивала его, когда он нервничал, но потом… Он объяснял это моей ранней беременностью… щекотливостью моего положения, нашей необеспеченностью… быть может, я не знаю… Но это началось с того дня, как он надел красный галстук…