Беглецы
Шрифт:
Целый день ходили мужики по городу. Дивились множеству карет, рессорных, лакированных, несущихся со скоростью огромной, под колесами которых, как сказал Андрюха, погибает в год до сотни парижан. Ходили по бульварам среди гуляющей толпы горожан разряженных, благоухающих, ободранных и источающих зловоние, франтов и франтих, чиновников, воров, гулящих девок, шпионов полицейских с огромными дубинками в руках заместо трости, савояров, носивших в ящиках сурков, монахов, нищих, шарлатанов, фокусников, фигляров разных, жонглеров, вербовщиков солдат, фехтовальных учителей, всем предлагавшим обучить за плату небольшую своему искусству, грудастых кормилиц, цветочниц, продавщиц напитков и пирожных. Париж кишел людьми, не обращавшими друг на друга
Мужики шли между шестиэтажных каменных домов, громадных, страшных немотой своей, под вывесками шли огромными – сапогом, перчаткой, чайником, – мимо лавок с товаром всяким, невиданным ими прежде, гастрономические запахи вдыхали, безумно вкусные, которые мешались с вонью, стойкой и неистребимой, и весь город казался им каким-то оборотнем, имевшим два лица: одно смеющееся, радостно приветливое, манящее, другое – скорбное, печальное, страданием измученное.
Вечером устроил их Андрюха в гостиницу, в меблированные комнаты. Перед тем, как заснуть, долго говорили мужики о городе Париже, перетирали дневные впечатления жерновами мозгов своих и наконец признали, что французская столица им для жилья мало пригодной показалась, но походить по ней да поглазеть еще, конечно, стоит, поелику город красотами богато изукрашен. На том и порешили. Замолкли, но долго ворочались еще, терзаемые нещадно клопами, настроенными, видно, недоброжелательно к российской нации и вере православной.
На следующий день пошли к Хотинскому, резиденту русскому, принявшему мужиков почти любезно и даже усадившему их пить чай с вареньем сливовым.
– Ну, – сказал он, ухмыляясь по-совиному, – прочитал я ваш журнал, калмыки. Да, настрадались вы с бездельником Беньёвским. Ну да ладно, впредь вам наука будет, прелесть всякую немецкую не слушать, а жить своим умом, российским. Журнал же сей сегодня ж перешлю в Сенат правительствующий – пусть высокие персоны решенье принимают, что мне с вами делать. Пока ж живите в сем Содоме. Может, слюбится, останетесь.
– Навряд ли слюбится, – сахарок посасывая, сказал Игнат.
– Э-э, брат, не загадывай! – пальцем погрозил Хотинский. – Париж влиянье заразительное имеет. Особливо ж русские в нем скоро обвыкаются. Для душ их, воли жаждущих, оная помойня, где всяк живет как ему заблагорассудится, великим наполнена соблазном, в коем они и развращаются до полной над собой неуправности. Быстро русские здеся погибают, но счастливейшими из смертных себя считают, как птахи порхают, покуда в болото не низвергнутся. Ладно, сейчас ступайте. Месяца через два зайдите – может, придет какая весть из Петербурга.
Уже в сенях, на выходе, к ним Андрюха подошел, колечко на пальчике поверчивая, сказал:
– Дураки вы дураки! Ну какой кураж в Россию вам возвращаться? Али пытки изведать охота? Я бы, калмыки, словечко бы за вас его сиятельству замолвить мог, чтоб оставил подле резиденции, на службе. Французиков ко всем чертям пошлем – накладно нам держать их, – да и станете у нас за конюхов, за сторожей, за истопников и трубочистов. Чем тут не жизнь? И жалованье положат нехудое. Плюньте вы на хамскую да сирую Россию, где что ни человек, то ярыга, мечтающий вам шею навахлачить. Я вот тоже из простого звания, а вышел в секретари посольские, положением своим доволен, а местом жительства и тем паче!
Андрюхе отвечал Игнат, напяливая на висковатую голову свою шляпу с круглыми полями.
– Положением своим гордишься, стало быть? Так ить и дерьма кусок на дерево высокое забросить можно. Али не так?
Андрюха покраснел, еще скорей принялся крутить свое колечко, шепотом сказал:
– Ладно, мерзавцы! Дуйте в свою Россию щи кислые хлебать да опосля полотенца онучей утираться! Заорлят вам морды ваши да сошлют на железные
Мужики ничего не сказали русаку парижскому, надели шляпы и вышли за порог резиденции российской.
Каждый день ходили мужики по городу, удивляясь, любуясь, приглядываясь, прислушиваясь к невиданному прежде, необычному, дивному, непонятному, странному. В монастыре Сен-Дени видели они могилы государей французских, а в церкви Женевьевы святой, покровительницы города, узрели раку с мощами Божьей угодницы, но так высоко пристроенную, что и не приложиться было к ней паломникам. Вещи разные, чтоб силу чудодейственную приобрели, на палках поднимали, терли ими о ковчег каменный. Поодаль вешали бумажки с обращением к святой. Ивашка Рюмин тоже тишком какую-то писульку прилепил, но мужикам об этом не сказал.
В другом соборе слушали они игру органную, их поразившую великолепием и силой звука, казалось, ангельских труб не хуже, но суетно-игривую какую-то и чуть скоромную, смутившую их в конце концов немало. Потом, разглядывая в храме том иконы, увидели Еву и Адама, нагих совсем. И не так их нагота смутила, как то, что у прародительницы пупок был нарисован. Первым несообразие такое заметил Петр Сафронов, тихонько всем сказал, что у праматери пупка быть не могло, ибо метка эта о тварном, человеческом ее рождении свидетельствует, что несообразно с боготворным ее происхождением. Мужики, подумав, согласились с Петром и удивились, как сия несправедливость вопиющая в столь многолюдном месте может себя являть. Смущенные, подошли к священнику, благообразному, седому, подвели к иконе, показали на пупок. Тот долго понять не мог причины их беспокойства, потом же заулыбался, закивал, но пожал плечами, махнул рукой и вместо ответа поспешил с благословением выпроводить мужиков из церкви. Они же, уже на улице, злые, негодующие, уязвленные, долго стояли молча, думая о том, что веры истинной в Париже нет, а значит, нет и правды, посему же жить здесь человеку верующему невозможно, неприлично просто.
Были мужики и на бойне, где видели, как убивают скот. Бык там один подраненный, ревя истошно, дико, с привязи сорвался, вначале стал метаться по двору, людей сшибая, потом через ворота кинулся на улицу и носился там, подвернувшихся прохожих бодая насмерть. Разъяренное животное застрелили полицейские, а на мужиков же случай этот произвел впечатление тяжелое, растревожил какую-то болячку внутреннюю, испугал. Теперь они уже почти не ходили по городу, а сидели в меблированных комнатах своих и с верхотуры, из окна, смотрели на суетящийся, кипящий человеками садок, называемый Парижем. Ночью спали плохо, чесались, кусаемые клопами злыми, а ровно в четыре пополуночи, когда город еще был сном объят, скрип осей тележных слышали и колокольчика негромкий звон. Долго не могли понять, кто ездит в одно и то же время ночь каждую под окном у них. Потом узнали – дроги из госпиталя Отель-Дьё везли покойников на кладбище Кламар. По полсотни тел в одной повозке огромного размера, и дети там лежали в ногах у взрослых мертвецов, и часто высовывалась из-под холста чья-то изжелта-зеленая рука, иссушенная голодом, страданием, болезнью. Мужики смотрели из окна на эти дроги и понимали, что, кроме одра этого бедняцкого, нечего им ждать в Париже. Домой, в Россию, нужно было возвращаться.
Они прожили в меблированных комнатах своих, с клопами, сквозняками, с грязным отхожим местом и плохой водой, с апреля по август месяц. Наведывались к резиденту, справлялись, нет ли на их счет каких-нибудь распоряжений, но Петербург с ответом как будто не спешил, и снова шли мужики к себе, к клопам и сквознякам. Но однажды, стоя в сенях просторных резиденции российской, услыхали, как прокричал им его сиятельство, перевешиваясь через перильца, ограждавшие площадку второго этажа:
– Ну, радуйся, калмык! Явился наконец об вас, бродягах, указ за подписью самой императрицы! Глядите же!