Бенджи
Шрифт:
В сквере Адмиралтейства стоит памятник Пржевальскому. У подножия бюста, подогнув под себя ноги, устроился бронзовый верблюд. Это любимый верблюд великого путешественника. Он один из многочисленного каравана удостоился чести быть отлитым в бронзе.
С другой стороны, неразумно было бы ставить памятник всему каравану. Хорош он был бы в сквере Адмиралтейства, да и в любом другом месте!
Но дело не в этом.
Близкое знакомство мое с верблюдом началось, когда моя возлюбленная стала назначать мне свидания у памятника Пржевальскому. Обычно я приходил первым, сидел на скамейке, курил
Я ждал ее, она приходила, садилась рядом и тоже начинала курить. У нас были всяческие сложности. У нас были бесподобные сложности, которые мы сами нагромождали, а потом устранялись с большим трудом.
Обычно она приносила одну-две сложности в своей красной сумочке. Я сразу туда заглядывал и разыскивал их среди тюбиков губной помады, пудрениц, сигаретных пачек, расчесок и предметов непонятного назначения.
Это ей не нравилось.
– Что за привычка заглядывать в чужие сумки? – говорила она, перекладывая сумку подальше от меня.
Я мягко напоминал, что мы уже перестали быть чужими, что мы теперь свои, даже больше того – близкие. Она недоверчиво качала головой, потом замолкала надолго и вдруг говорила:
– Знаешь чего? Знаешь чего?..
И так раз пятьдесят. Постепенно я проникался любопытством, хотя почти наверняка знал, что кончится очередной сложностью. И действительно, она вынимала из сумочки сложность в виде письма или фотографии, или адреса какого-нибудь, или номера телефон. Мы начинали ее рассматривать, она тут же разрасталась, принимала гигантские размеры, распугивала воробьев и прохожих и так далее. Мне стоило большого труда свернуть сложность компактно и запихать в бронзовую сумку, навьюченную на бронзового верблюда. Постепенно их там набилось много. Верблюд олимпийски терпел. Ни разу он не высказал своего неудовольствия.
Все это в молодежной периодике называют любовью. Однако, у нас имелись отягчающие обстоятельства. Она с детства была замужем, а я был женат тоже с детства. Это серьезно компрометировало нашу любовь в смысле молодежной периодики и переводило ее в разряд аморальных поступков.
Плюс к тому у нас имелась склонность к выпивке. Это уже совсем ни к черту не годилось, романтика трещала по всем швам, но нам в тот непродолжительный период было наплевать. Мы пили вино прямо на скамейке перед верблюдом, а пустые бутылки складывали туда же, в сумку, рядом со сложностями. Неизвестно, чего было больше – сложностей или бутылок.
Вдобавок ко всему, мы еще и работали вместе, в одном милом учреждении. Правда, в те месяцы – май, июнь и июль – мы не работали, а сидели в скверике. Изредка кто-нибудь из нас ходил за зарплатой, покупал вино и приносил на скамейку. Скамейка была обжита нами прочно, мы даже повесили на нее таблички: «Не ходить! Работают люди» и «Не стой под стрелой».
Милиция смотрела на наши дела сквозь пальцы.
Верблюд совершенно одомашнился и дружелюбно поглядывал на нас своим бронзовым выпуклым глазом. Мы назвали его Бенджи, потому что он был похож на англичанина своей чопорностью.
Пржевальский же смотрел поверх наших голов, желая показать, что не имеет к нашей любви никакого отношения. Боюсь, что она была ему не совсем приятна.
Перспектив у нас не было никаких, мы уже не мечтали перевести дело в романтическую плоскость, а только втайне надеялись выпутаться из этой истории без серьезных увечий.
Занятия наши были просты и увлекательны. Мы кормили голубей. Когда на площадку перед памятником садилась стая голубей, становилось темно. В стае был вожак, хромой облезлый голубь с бельмом на глазу, похожий на спившегося пирата. Он подскакивал к скамейке и приветствовал нас хриплым голосом:
– Ну что, дрррузья мои, потокуем?
Мне слышалось всегда одно и то же: «Потоскуем». Любимая обожала этого голубя и кормила его белыми батонами, нежно выщипывая мякоть. Голуби жрали столько хлеба, что нам не хватало зарплаты. Если бы не вино, мы бы могли сносно прокормить стаю, но не пить было нельзя, и голуби часто оставались полуголодными, злыми и настроенными слишком уж революционно. Порой они выстраивались в каре вокруг памятника Пржевальскому и громко скандировали:
– Хлеба и зрелищ! Хлеба и зрелищ!
Наглядный пример неверного применения лозунга, потому что по существу не было только хлеба, а зрелищ было хоть отбавляй.
Самым главным зрелищем была любимая.
Как она сидела на скамейке! Как она курила! Как она моргала! Как она прерывисто дышала всею грудью, обсуждая сложность! Как она пила вино из горлышка с залихватским видом! Как она смеялась!
Она вообще была изумительно хороша.
Я завидовал бронзовому Бенджи, его спартанской выдержке. Только он мог спокойно смотреть на мою любимую семьдесят часов подряд. Мне не удавалось и пяти минут. Я начинал обнимать ее, говорить глупости на ухо, целовать это ухо, производя массу посторонних движений. Когда вдалеке проходили ее или мои знакомые, голуби прикрывали нас своими крыльями. Становилось темно и таинственно. В полумраке под сизыми крыльями мы поспешно раздевались и тут же забывали все сложности. Мы любили друг друга поспешно и остро, пока вожак стаи, этот старый циник, ни крича нам «Брек!»
Голуби складывали крылья, становилось светло. Пржевальский демонстративно отворачивался. До того, как стать бронзовым, он был дворянином и имел строгие понятия о нравственности.
А Бенджи было хоть бы что!
Эх, Бенджи! Где моя любимая, как поется в одной песенке? Каким азиатским ветром, в какую пустыню умчало ее со всеми сложностями? Хотя вот же она, рядом, по-прежнему сидит через стол от меня и что-то чертит на миллиметровке. Расстояние между нами, как от Марса до Венеры. Двести семьдесят миллионов километров.
Та сложность, с которой я не совладал, выглядела простенько. Она выглядела как талончик к врачу. Любимая помахала ею перед моим носом и ушла в поликлинику. Я сидел на скамейке, еще жутко самоуверенный, как Пржевальский, только без эполет, и покровительственно улыбался Бенджи. Вероятно, у меня был слишком надутый вид, потому что Бенджи не выдержал. Он поднялся на ноги и потянулся, с легким звоном распрямляя свои бронзовые конечности.
– Чему вы, собственно, радуетесь? – спросил он.
– Любви, – автоматически отвечал я.