Бешеный Пес
Шрифт:
Внезапно лейтенант окликнул кого-то:
— Эй! — И еще раз громче: — Эй, вы! — Потом взбесился и заорал во всю глотку: — Эй, вы там, эй!
Мы разглядели того, к кому он обращался. По другую сторону лесной дороги сидел человек и спал. Прислонившись к дереву, самый обыкновенный серенький солдат дрых; его веснушчатое лицо сладко-сладко улыбалось, и мы подумали, что лейтенант сейчас спятит. Еще мы подумали, что спятил и дрыхнувший, так как лейтенант орал все громче, а солдат по-прежнему улыбался…
Закурившие перестали курить, задремавшие очнулись, а некоторые даже заулыбались. Была весна, нежная и ласковая, и мы знали, что война скоро кончится.
Лейтенант вдруг перестал орать, вскочил, в два прыжка пересек дорогу и ударил спящего по лицу.
И мы увидели, что улыбавшийся солдат был мертв. Не сказав ни слова, он повалился. На его лице больше не было улыбки, на нем появилась
Перевод Н. Бунина
Потерянный рай
В этом взъерошенном кустарнике с трудом угадывались старые дорожки, кое-где они вообще пропали, изгородь вся в дырах — зайти в парк можно в любом месте; переросшие кусты вытоптаны, завяли или сгнили, а новые подросли и так переплелись между собой, что по дорожкам стало совсем не пройти, а люди уже протоптали новые, без всякого плана, так, как им было удобно, поэтому все дорожки вели к одному месту — к дому. Даже старая главная аллея, полукругом огибавшая парк, почти вся заросла. Трава с газонов выползла на аллею и полностью затянула ее, а в новой редкой дернине бодро произрастали побеги бузины, самшита и сирени; трухлявые садовые скамейки были покрыты палой листвой; фонтан на верхнем повороте аллеи оброс мхом и забит грязью и жестяными банками, при этом, несмотря на сырую весеннюю погоду, в нем не было видно ни следа влаги; стальная труба, по которой раньше сюда поступала вода, погнута чьим-то метким камнем. Я увидел, что здесь недавно играли дети; они раскопали ямку в тине, и на ее дне показалась густая зеленоватая жижа. Увидел я также, что большая, посыпанная гравием площадка была перекопана и засеяна, а камни и гравий свалены в фонтан. Кое-как слепленные оградки защищали несколько жалких кочанов капусты, за зиму успевших подгнить, водопроводные трубы, с которых свисали увядшие остатки вьющихся бобов, и несколько жестяных бочек для воды, жидкость в них была зеленоватой, и от нее несло такой же вонью, как и от той, что скрывалась под фонтаном.
Но вот я обнаружил и человека. В закутке, где, наверное, должен был храниться садовый инвентарь, на ящике сидел старик с трубкой во рту, держа лопату между колен. Но, как ни тянуло меня к людям в этот мягкий и слегка туманный вечер моего возвращения на родину, я все же отшатнулся в испуге, когда в самом деле увидел человека; я сделал несколько шагов назад, так что закуток вновь скрыл нас друг от друга, и только тогда огляделся.
Отсюда было хорошо видно, каким парк был раньше. Прекрасный размашистый полукруг некогда был посыпан белым гравием, а теперь весь перегорожен жалкими заборчиками из узких жестяных полос, погнувшихся от ржавчины и грозивших вот-вот рухнуть, газовыми трубами и сучьями буков; тем не менее это место сохранило нежную и законченную красоту, хотя некогда ровный и ухоженный кустарник, растущий по краям, теперь был взъерошен, обломан, сожжен и затоптан. Археологи говорят, что нет ничего более долговечного, чем яма, то есть нечто выкопанное в земле; так и этот любовно разбитый парк еще полностью сохранил свою форму. Наверху, в самой высокой точке четкого полукруга, осталась небольшая, но идеально круглая чаша фонтана, теперь замусоренного; от ворот к нему шла прямая линия главной дороги. Да и в расхристанном, зеленоватом, лохматом уродстве кустарников отсюда были хорошо видны узкие тропки, незаметные с близкого расстояния; позади зелени кустарника они сохранились в полной неприкосновенности, словно старые рубцы от ран, а справа и слева от главной дороги четко и ясно виднелись две дорожки, сделанные в форме нотных ключей.
Наконец я отважился бросить взгляд на дом. Я хорошо разглядел его сквозь бреши в строчке тополей, листва которых была густой и свежей, молодой и яркой. Я посчитал тополя: из двенадцати осталось семь, а вот две плакучие ивы на концах ряда оказались в целости и сохранности. Фасад дома почти не изменился, такой же серый и немного неряшливый, как и было задумано. Лишь кое-где отвалились большие куски штукатурки и появились большие, беловато-серые водяные разводы, какие бывают на переплете старой книги, пролежавшей какое-то время в воде; целых окон осталось немного, большинство затянуто толем или забито досками, некоторые частично заложены кирпичом, так что в середине оставалось маленькое окошко, слишком маленькое по сравнению с огромной
В эти минуты я только наблюдал. Воспоминаний было чересчур много, чувств тоже с избытком, так что я не мог позволить себе предаться им сейчас. И хотя меня связывало с этим парком все, что можно назвать прошлым, воспоминанием, молодостью, жизнью, я не мог пока стоять тут иначе, как путником, который где-нибудь в районе загородных вилл, поддавшись любопытству, проходит через полуразрушенную ограду и мимо безнадежно проржавевшего портала в сад, чтобы поглядеть на следы запустения.
Очень больно смотреть на эти изменения изнутри, если они происходят на пороге твоей жизни. С невыразимой печалью покидаешь игрушки и площадки для игр твоего детства, чтобы броситься со страхом, грустью и радостью в эту сутолоку, которую взрослые всегда называли жизнью; еще печальнее покидать дом своей юности, место, где ты предавался мечтам, смутно понимая, что наши воспоминания — всего лишь воспоминания о мечтах, в этом месте ощущаешь вкус несказанной боли того, кем ты станешь, когда превратишься из мужчины в старика, и того единственного неотвратимого мгновения, когда ты перешагнешь порог смерти, дабы переселиться в другой мир.
На крыше дома кое-где сохранилась старая темно-серая черепица; потолки, очевидно, начали протекать, и теперь дыры были забиты толем, жестью, пестрыми рекламными щитами, и даже из крошечного чердачного окошка торчал шест, на котором вяло покачивались под слабым ветерком серые и грустные пеленки. С левого угла крыши свисал кусок желоба, точно так же, как он свисал семь лет назад, когда я стоял на этом самом месте и прощался. Тогда я подумал: они должны это починить; у меня не было мысли, что я сейчас уйду и не знаю, вернусь ли. Нет, я думал только о том, что они должны это починить. Но они не починили, желоб все еще висел, оторвалась только одна из скоб, удерживавшая его на краю крыши, и он висел теперь криво, так что казалось, будто он может свалиться в любой момент, и на серой стене дома ясно виднелись следы воды, которая после каждого дождя стекала наискосок по поверхности стены и просачивалась внутрь; белый подтек с темно-серыми краями тянулся мимо окон вниз, слева и справа от него образовались большие круглые пятна, тоже белые в середине и серые по краям.
Семь лет провисел этот кусок желоба, семь лет — ох как далеко отсюда я был эти годы! Я часто видел, чуял, чувствовал смерть, я жил припеваючи и голодал, голодал так, что дошел до черты, за которой начинают мечтать об ароматном белом хлебе и рисуют себе картину, как будут ломать его, ломать и раздавать направо и налево всему голодающему миру, я голодал до той черты, когда уже не чувствуешь голода, а тихо засыпаешь, убаюканный сладкими грезами, которые делают процесс еды — если он вновь начнется — чем-то невыразимо отвратительным. Они стреляли в меня, тысячи раз стреляли из винтовок, минометов, пушек, из корабельных орудий и с самолетов, они бросали в меня бомбы и ручные гранаты, они попадали в меня, и я чувствовал на губах свою кровь, стекавшую с головы, сладкую и жирную, клейкую и быстро свертывающуюся, я протопал по пыльным дорогам через всю Европу, не чувствуя под собой ног от усталости, в темных предместьях бегал за белыми женскими шейками, но ни разу, ни разу не овладел ни одной из женщин, ох уж эти белые шейки в сумеречных переулках…
Многое, очень многое случилось со мной за это время, и было страшно даже подумать о том, что этот поломанный желоб все так же висел здесь и семь лет кряду направлял дождевую воду наискосок и внутрь стены. Этот кусок оцинкованной жести семь лет провисел на остатках своего крепления, черепица с крыши осыпалась, деревья вырублены, штукатурка отвалилась, и везде — в открытые прелестные окрестности города, в заросшие кустарниками предместья — падали бомбы, но в этот крошечный кусок жести ни разу ничего не попало, и взрывная волна не выпрямила его и не сбросила наконец-то на землю. Много дождей выпало за эти семь лет, но дождь по-прежнему хлестал по фасаду дома, впитывался пористым песчаником, из которого был сложен дом, и вновь вылезал наружу беловато-серыми узорами.
Там, где были пробелы в строчке тополей, я увидел дом со всеми подробностями — с висевшим на шатких стойках бельем, застиранными мужскими рубашками, потрепанными женскими комбинациями, зелеными и красными пуловерами и платьями, а кое-где виднелось и мокрое тяжелое одеяло, которое тянуло всю конструкцию книзу, словно свинцовое бремя. Ничего знакомого не осталось, и я даже обрадовался, потому что всегда ненавидел этот дом и любил только его обитателей, и, хотя прежние очертания угадывались повсюду — и в парке, и в доме, — словно водяной знак вечности, больше всего меня задел за живое этот болтающийся кусок жести у конька крыши, криво висевший над дырявым фризом.