Беспощадный Пушкин
Шрифт:
Фауст у Гете отошел от науки и прибег к услугам Мефистофеля, потому что не чуждый науке Гете видел в ней символ застоя. И некий застой там и тогда действительно стал через век виден многим: «Классическая наука — это сумма окончательных и вечных законов: и в бесконечных просторах и в ультрамикроскопических областях сохраняются все те же привычные законы (открытые Ньютоном, Галилеем и Декартом). Эта однотипность, однородность мира — скучна. Наука как царство чистой, неосложненной противоречиями мысли (до середины и конца XIX в. классическая наука развивалась не за счет преобразования фундаментальных представлений о мире, а за счет все большего уточнения и… новых областей применения…) — это «осанна» познанию. В XX в. иное отношение к науке (с возникновением неклассической) стало нормой. До этого «вопрошающая» тенденция в науке была чисто оппозиционной к позитивной тенденции
Хорошо. Фауст — антизастойный символ. А как с этикой?
Замечательно, что к «Пра — Фаусту» Гете приступил тогда же, когда и к «Вертеру» — после первых двух своих творческих этапов: 1) эпикурейства и анакреонтики в стиле рококо (низ Синусоиды идеалов) и 2) кратковременной реакции на этот «низ» — стихов в духе протестантского учения (верх Синусоиды). Было чему оппонировать! И в «Вертере», «Пра — Фаусте», в других вещах нового, третьего этапа родился Гете–штюрмер. Это вылет с Синусоиды вниз; не зря ж пишут: «Результаты отстаивания идей свободы личности нередко приводили штюрмеров к безудержному восхвалению эгоизма (что позднее неоднократно использовалось в пропаганде идеи «сверхчеловека») (Неустроев).
Замечательно также, что и к собственно «Фаусту» Гете — уже в зрелом возрасте — тоже приступил после разочарования в идеалах верха Синусоиды, в классицизме (называемом «веймарским»), когда его, Гете, «друг у друга, — по его словам, — оспаривали два духа», одному из которых хотелось «опять до мелочей вернуться, — снова его же слова, — к своей первой молодости» (к третьему этапу ее, если быть дотошным).
Меня и Новикову вела одна мысль, когда в «культурном, душевном, духовном двоении» Сальери я в качестве его второго «я» назвал Вертера, а она — «новоевропейца», что в раздвоенном Фаусте. Но дальше я с ней разошелся. Я счел, что вертера в себе Сальери в общем задавил и преступление совершил от имени истошного коллективиста («медиевиста» — сказала бы Новикова). А она — что от имени «европейской индивидуации». Действительно, я акцентирую в Глюке просветительский классицизм второй волны как привлекавший классициста Сальери, не прятавшего этого классицизма. А она — «глубокие, пленительные тайны», схожие, мол, с магическими увлечениями оппозиционера в науке Фауста (хоть еще и до продажи им своей души Мефистофелю, но все же…).
И все же, слава Богу, что я не один нашел сомнительную моральность в пушкинском Моцарте: «Что хорошего в том, что Моцарт полагает людей искусства «счастливцами праздными, пренебрегающими презренной пользой, единого прекрасного жрецами»? Если не лукавить, это ведь проповедь искусства для искусства, вне его нравственности, его пользы для общества?..» Слава Богу. Ибо одно дело, когда музыку реального Моцарта называют демонической, а другое дело — прочесть о персонаже: «Моцарт и есть для Сальери «волшебный демон»” Или: «Но если Сальери — своего рода Фауст, кто же его Мефистофель? Черный человек «день и ночь покоя не дает» Моцарту — Моцарт покоя не дает Сальери («Ах, Моцарт, Моцарт! Когда же мне не до тебя?»)». И каждый поймет, что для раздвоенного Сальери — Фауста Мефистофелем является Моцарт. Потому что Моцарт, как Мефистофель, может ответить: «Ад во мне». Потому что Моцарт знается с потусторонними силами и относится к жизни (отражая это в музыке) как игрок–пират–новоевропеец: пан или пропал, — как «безумец».
Это — о положительном отношении «медиевиста» Сальери к «своему» Глюку и о раздвоенном отношении «медиевиста–новоевропейца» Сальери — Фауста к Моцарту.
А теперь — об обмолвке Новиковой, что у Сальери это отношение «не до конца осмыслено».
На самом деле, по Новиковой, персонажами движет «метафизика судьбы», «мироздание» — не меньше. Они в принципе не могут осмыслить то, что творится в «верхнем сюжете», а сказывается на «нижнем».
Мне все время хочется пересказать более низкими словами то, на что высокими лишь намекает Новикова: «Новый огромный исторический цикл, похожий на Средневековье, представителем которого является медиевист в Сальери, во имя торжества этого нового в «верхнем сюжете» творит в «нижнем сюжете» с помощью Сальери суд справедливости над новоевропейцем Моцартом. Этот новый огромный исторический цикл вещими голосами и приметами посылает чуткому Моцарту сигналы о грядущем высшем суде. Но Моцарт не понимает. Не понимает и Сальери свою роль в «верхнем сюжете» “.
Поразительно, но Новикова убедительно демонстрирует некоторые «сигнальные», «вещие» голоса, которыми «через Сальери Моцарта окликают «глубокие тайны» ”. То же — через черного человека, через слепого старика (например, см. главку о voi che sapete)…
Я не стану их демонстрировать — эти «вещие» голоса, так как они не доказывают мою, более приземленную, версию (о пушкинском идеале консенсуса в расколотом обществе), двигающую всем, что происходит в трагедии. Хоть Новикова как бы приглашает меня подстроиться к ней, ничем своим не поступаясь: «Так осуществляет себя в «Моцарте и Сальери» многоярусная и многосмысленная «метафизика судьбы». На нижнем ее уровне — преступление и наказание. На более высоком — вина и искупление. На высочайшем уровне — милость и «воскресение душой». Ни один из этих смыслов не отменяет низшего…»
И дело не в том, что поступиться бы все–таки пришлось, например, «Реквиемом», как характерным моцартовым произведением, если и не воспевающим жизнь, украшенную смертью, то порицающим загробную жизнь с ее адскими муками и будущим Страшным судом. Дело не в том, что кое–какие находки Новиковой я еще не могу объяснить по–своему. Например, такое: «Милость к Моцарту — в том, что ему дано было написать Реквием. Никто из пушкинистов, кажется, не отмечал многозначительного расхождения в этом пункте между реальным Моцартом и Моцартом пушкинским. Реальный Моцарт не успел закончить свой Реквием. Едва ли Пушкин про это не знал; тем красноречивей тот факт, что Моцарт пушкинский закончить Реквием успел («совсем готов уж Requiem»).»
Дело в том, что если мне начинать считаться с вещими голосами метафизики, то надо признать, что через несколько недель после создания «Повестей Белкина», в маленьких трагедиях, Пушкин настолько далеко продвинулся в своем реализме по пути утопизма, что дальше ему дорога была уже, не к «Капитанской дочке» с ее добрыми Пугачевым и Екатериной II, а к волшебным сказкам, в которых «фантастический элемент определяет торжество нравственного идеала, подчас недостижимого в реальной действительности, но — в соответствии с народной моралью — в принципе необоримого» (Фомичев). А первую сказку Пушкин написал хоть и в 1830 году, но перед маленькими трагедиями…
Да и разошелся я кое в чем существенном с Новиковой (кроме упомянутого — еще много есть расхождений).
В общем, пока рано моей версии входить как частность в общее (как ньютоновская механика — в эйнштейновскую) в версию Новиковой.
1.15
ВОПРОС.
Зачем Пушкин сделал так, что три раза упоминается имя Бомарше?
ПРИМЕР.
С а л ь е р и И, полно! что за страх ребячий? Рассей пустую думу. Бомарше Говаривал мне: «Слушай, брат Сальери, Как мысли черные к тебе придут, Откупори шампанского бутылку Иль перечти Женитьбу Фигаро. М о ц а р т Да! Бомарше ведь был тебе приятель; Ты для него «Тарара» сочинил, Вещь славную. Там есть один мотив… Я все твержу его, когда я счастлив… Ла ла ла ла… Ах, правда ли, Сальери, Что Бомарше кого–то отравил?