Шрифт:
All rights reserved by and controlled through Suhrkamp Verlag Berlin.
С марта по декабрь, пишет Рудольф, когда я был вынужден, замечу, принимать большие дозы преднизолона от обострившегося в третий раз саркоидоза, я собрал все мыслимые и немыслимые книги и статьи, написанные Мендельсоном и о Мендельсоне, посетил все мыслимые и немыслимые библиотеки, чтобы досконально изучить любимого композитора и его творения, и, со всей страстной серьезностью подойдя к такой задаче, как написание обширного и академически безупречного труда, который вызывал у меня сильнейший ужас всю предыдущую зиму, намеревался изучить все эти книги и статьи самым тщательным образом и, наконец, после досконального исследования, которого заслуживает предмет, двадцать седьмого января ровно в четыре часа утра приступить к этому самому труду, который, как я полагал, значительно превзойдет и затмит всё опубликованное и неопубликованное из ранее написанного мной в области так называемого музыковедения, – к труду, который я планировал в течение десяти лет и каждый раз останавливался в шаге от осуществления задуманного, но теперь рассчитывал приступить к нему после намеченного на двадцать шестое число отъезда моей сестры, чье затянувшееся присутствие в Пайскаме губило даже самую робкую попытку погрузиться в работу о Мендельсоне. Вечером двадцать шестого, когда она все-таки отбыла, избавив меня наконец от своей мнительности, порожденной болезненным властолюбием и изводившей ее саму, а с другой стороны, изо дня в день возвращавшей ее к жизни, от недоверия ко всему и вся, и прежде всего ко мне, отсюда-то и весь кошмар, я несколько раз со вздохом облегчения прошелся по дому и тщательно его проветрил и, наконец, учитывая тот факт, что на следующий день наступит двадцать седьмое, начал готовиться к осуществлению своего плана: разложил книги, статьи, горы заметок и бумаг – всё, что было на моем столе, в точном соответствии с теми правилами, которые я всегда считал непременным условием для начала работы. Нам необходимо остаться в одиночестве, быть всеми покинутыми, если мы собираемся погрузиться в интеллектуальный труд! Как и следовало ожидать, после приготовлений, занявших у меня более пяти
Когда хоронили нашу мать и мы стояли у могилы, сестра с вопиющей черствостью произнесла себе под нос: Она убила себя, она просто была слишком слаба для жизни. Кто-то силен, а кто-то слаб – это были ее слова, прежде чем мы покинули кладбище. Но я должен освободиться от сестры, сказал я себе наконец и вышел во двор. Я глубоко вздохнул, что сразу же вызвало приступ кашля, тут же вернулся в дом и, чтобы не упасть в обморок, был вынужден сесть в кресло под зеркалом. Медленно я стал приходить в себя от холодного воздуха, заполнившего легкие. Я принял две таблетки глицерина и четыре преднизолона. Спокойно, спокойно, говорил я себе, разглядывая шероховатый рисунок пола под ногами, линии жизни лиственницы. Это медленное разглядывание вернуло мне равновесие. Я осторожно встал и вернулся на второй этаж. Вероятно, теперь мне удастся приступить к работе, думал я. Но как только я сел, я вспомнил, что еще не завтракал, я встал и спустился на кухню. Я достал из холодильника молоко и масло, поставил на стол английский джем и отрезал себе два ломтика булки. Поставил на огонь чайник и сел за стол, приготовив всё для завтрака. Но мысль о том, что я должен есть масло, которое достал из холодильника, и хлеб, который вытащил из ящика стола, угнетала меня. Я сделал один-единственный глоток и вышел из кухни. Мне было невыносимо каждый день завтракать с сестрой, а теперь я не мог завтракать один. Мне было отвратительно завтракать с сестрой, так же как теперь было отвратительно есть одному. Ты снова один, ты снова один, радуйся же! – говорил я себе, но несчастье не проведешь столь неуклюжими уловками. Так запросто и бесцеремонно несчастье не подменишь счастьем. Да и не могу я начать труд о Мендельсоне на сытый желудок, подумал я, если и начинать, так только на пустой. Желудок должен быть пуст, если я берусь за интеллектуальный труд, подобный моему труду о Мендельсоне. И действительно, я всегда начинал такую работу, как эта о Мендельсоне, натощак, а не с набитым животом. Как только я мог подумать о начале работы после завтрака! – сказал я себе. Пустой желудок стимулирует мышление, полный желудок сковывает его, душит в зародыше. Я поднялся на второй этаж, но не сразу сел за письменный стол, а остановился и посмотрел на него с расстояния где-то восьми-девяти метров через открытую дверь своей девятиметровой комнаты, прежде всего чтобы убедиться, всё ли в порядке на столе. Да, всё на месте, сказал я себе. Всё. Я рассматривал всё, что находилось на моем столе, неподвижно, беспристрастно. Я смотрел на письменный стол до тех пор, пока, так сказать, не увидел со спины самого себя, я видел, как, из-за болезни, я сутулюсь, когда пишу. Я видел, что у меня искривленная осанка, но я ведь не здоров, я болен до мозга костей, сказал я себе. Ты сидишь так, сказал я себе, будто у тебя уже написано несколько страниц о Мендельсоне, вероятно, десять или одиннадцать, именно так я буду сидеть за столом, когда напишу десять или одиннадцать страниц, сказал я себе. Я стоял неподвижно и рассматривал свою спину. Эта спина – спина моего деда по материнской линии, подумал я, примерно за год до его смерти. У меня такая же осанка, сказал я себе. Не двигаясь с места, я сравнивал свою спину со спиной деда, при этом я вспомнил одну фотографию, которая была сделана всего за год до его смерти. Человек духа внезапно скован такой болезненной позой и вскоре умирает. Через год, подумал я. Потом эта картина исчезла, я больше не сидел за своим столом, за столом было пусто, лист бумаги на нем был по-прежнему пуст. Если я подойду к столу и начну прямо сейчас, у меня наверняка получится, сказал я себе, но мне не хватало смелости подойти, намерение было, а сил не было, ни физических, ни душевных. Я стоял и смотрел через дверной проем на письменный стол и гадал, когда же наступит момент подойти к столу, сесть за него и начать работу. Я прислушался, но ничего не услышал. Хотя соседские дома совсем рядом, я не слышал ни звука. Как будто в этот миг всё умерло. Неожиданно это состояние показалось мне приятным, и я попытался растянуть его насколько возможно. Я смог растянуть это состояние на несколько минут и с наслаждением утвердился в мысли, что всё вокруг умерло. А потом внезапно сказал себе: подойди к письменному столу, сядь и напиши первое предложение. Не осторожно, а решительно! Но у меня не было на это сил. Я стоял и едва осмеливался вздохнуть. Попытайся я сесть, сразу возникла бы какая-нибудь помеха‚ стряслось бы что-то непредвиденное: постучат в дверь, крикнет сосед, почтальон потребует моей подписи. Ты должен просто сесть и начать, без раздумий, как во сне, ты должен написать первое предложение сейчас же. Тем вечером, еще с сестрой, я был уверен, что утром, когда она наконец уедет, я смогу начать, просто выбрав из множества начальных фраз работы о Мендельсоне, которые я перебирал, одну-единственную, единственно возможную, а значит, и верную, перенесу ее на бумагу и наберу темп, неуклонно продвигаясь вперед, дальше и дальше. Как только сестра покинет мой дом, я смогу начать, твердил я себе снова и снова и опять чувствовал себя на коне. Как только чудовище сгинет, работа моя родится сама собой, я сведу воедино все идеи, рожденные этой работой, возведу в одну-единственную, в мое произведение. Но вот сестры нет уже больше суток, а я дальше, чем когда-либо, от того, чтобы подступиться к своей работе. Она, моя губительница, всё еще держала меня в своей власти. Она направляла меня и одновременно затемняла мне разум. После смерти нашего отца, через три года после похорон матери, она и вовсе перестала со мной церемониться. Она всегда осознавала свою силу и вместе с тем мою слабость. Этой слабостью она пользовалась всю жизнь. Что касается нашего презрения друг к другу, то оно было взаимным и длилось десятилетиями. Меня тошнит от ее деловитости, ее тошнит от моих фантазий, мне отвратительны ее успехи, ей – мои неудачи. Беда в том, что у нее есть право поселиться в моем доме когда угодно, этот страшный пункт в завещании отца просто ужасает. Она обычно вообще не предупреждает о своем приезде, внезапно появляется и расхаживает по дому так, будто он полностью принадлежит ей, по моему дому, в котором у нее есть лишь право на проживание, но это право на проживание пожизненное и не ограничено в площади. И если ей взбредет в голову привезти своих сомнительных друзей, я ничего не смогу с этим поделать. Она заполняет собой весь мой дом, будто он только ее, вытесняя меня, и мне недостает сил сопротивляться‚ для этого нужен совсем другой характер, я должен бы быть для этого совсем другим человеком. И потом, я никогда не знаю, останется ли она на два дня или на два часа, на четыре или шесть недель или даже на несколько месяцев, потому что ей больше, видите ли, не нравится городская жизнь и она прописала себе деревенский воздух. Когда она говорит Мой милый младший братик, меня тошнит. Мой милый младший братик, говорит она, теперь в библиотеке я, а не ты, и действительно требует, чтобы я немедленно покинул библиотеку, даже если я зашел туда первым или вообще оказался задолго до нее. Мой милый младший братик, что толку изучать весь этот вздор, ты уже болен от него, почти помешался, жалкий, смешной человечек, сказала она вчера вечером, чтобы задеть меня. Ты целый год болтаешь о Мендельсоне. Ну и где твой ученый труд? сказала она. Ты имеешь дело только с мертвыми, а я – с живыми, вот в чем разница. В моем окружении живые люди, в твоем – только мертвецы. Потому что ты боишься живых, сказала она, потому что ты не желаешь приложить ни малейшего усилия, усилия, которое необходимо приложить, если хотят иметь дело с живыми. Ты сидишь здесь, в своем доме, в сущем склепе, и общаешься только с мертвецами, с матерью и отцом, с нашей несчастной сестрой и с так называемыми великими умами! Это страшно! На самом деле, она права, теперь я думаю, она говорила правду. Со временем я совершенно заблудился в этом склепе, которым стал мой дом. Я встаю рано утром в склепе, целый день бегаю туда-сюда по склепу и поздно ночью укладываюсь спать в склепе. Твой дом! – выкрикнула сестра мне в лицо, – твой склеп! Она права, сказал я себе сейчас, всё, что она говорила, правда, я не общаюсь ни с одной живой душой, даже с соседями порвал все связи; я вообще не выхожу из дома, разве что за продуктами. И почти не получаю писем, так как сам больше никому не пишу. Когда я выбираюсь поесть в ресторан гостиницы, я выбегаю оттуда, едва вошел, едва доел еду, от которой меня тошнит. Выходит, я почти ни с кем больше не разговариваю, и время от времени у меня возникает ощущение, что я уже не умею говорить, что я разучился говорить, неуверенно я делаю речевые упражнения, чтобы определить, могу ли я еще издать хоть звук, так как даже с фрау Кинесбергер б'oльшую часть времени я не произношу ни слова. Она хорошо со всем справляется, и я не даю ей никаких указаний, иногда вообще ее не замечаю, и она уходит как пришла. В самом деле, почему я, собственно, отверг предложение сестры поехать к ней в Вену на несколько недель, так грубо, словно мне пришлось парировать злобное оскорбление? В кого я превратился после смерти родителей? – спросил я себя. Я сел в кресло в холле и тут же всем телом ощутил озноб. Дом был не пуст, он был мертв. Это склеп, подумал я. Однако как только здесь появляется кто-то еще, я просто не выдерживаю. Я снова увидел свою сестру в дурном свете. Ничего, кроме издевок и насмешек, у нее для меня не припасено. Она выставляла меня на посмешище постоянно, как только представлялась возможность, перед всеми кем можно. Так, неделю назад, во вторник, когда мы посетили так называемого министра (министра сельского хозяйства и культуры в одном лице!), который полностью реконструировал свою виллу и был мне отвратительнее всех остальных, она сказала во всеуслышание перед гостями в так называемом синем салоне (!), он (то есть я!) уже десять лет пишет книгу о Мендельсоне и не придумал даже первого предложения. Все эти тупые люди, рассевшиеся в отвратительно мягких креслах, расхохотались в голос, и один из присутствующих, терапевт из Фёклабрукка, соседнего города, спросил, кто, собственно, такой этот Мендельсон. На что моя сестра, демонически хохоча, исторгла слово композитор, что, в свою очередь, вызвало лишь отвратительный смех у этих людей, сплошь миллионеров и тупиц, к тому же затхлых графов и дряхлых баронов, которые из года в год носят провонявшие за десятилетия баварские шорты и наполняют свои убогие дни болтовней об обществе, болезнях и деньгах. Я захотел немедленно покинуть это общество, но одного взгляда сестры хватило, чтобы я отказался от своего намерения. Я должен был встать и уйти, думал я теперь, но тогда остался и терпел это ужасное унижение, которое продлилось до глубокой ночи. Нельзя было оставлять сестру одну в этом обществе, которое импонировало ей во всех отношениях, там ведь были сплошь уважаемые люди с огромным, неисчислимым капиталом и со всевозможными захватывающими дух титулами. Наверное, подумал я теперь, она учуяла выгоду, сестра заключала крупнейшие сделки с этими старыми графами и старыми баронами, которые очень часто незадолго до смерти распродавали огромные куски своих огромных владений, чтобы облегчить себе и, естественно, своим наследникам жизнь. Конечно, такой вечер в таком доме и в таком обществе может означать для моей сестры миллионную сделку, для меня это не значит ничего, но, конечно, мне всегда приходится считаться с сестрой. Она закидывает ногу на ногу, выдает старому барону какую-то льстивую и насквозь лживую фразу и тем самым зарабатывает на целый год праздной жизни, подумал я. Уже ребенком сестра обладала невероятно обостренным деловым чутьем. Я помню, как она обходила каждого гостя и откровенно просила денег, люди находили это оригинальным для ребенка семи-восьми лет, хотя это должно было их отталкивать, как это отталкивало меня. Родители, конечно, запрещали ей это, но она уже тогда не считалась ни с какими родительскими запретами. На том вечере, о котором я только что говорил, она в конце концов убедила так называемого барона Ледерера, который в действительности, насколько мне известно, никакой не барон, пригласить ее в Бристоль
Конец ознакомительного фрагмента.