Без догмата
Шрифт:
12 августа
Сегодня утром мы побывали на вершине Виндишгрец. Ходьбы туда три четверти часа, поэтому я достал для Анельки верховую лошадь. Всю дорогу я вел лошадь под уздцы и, опираясь одной рукой на ее шею, касался при этом платья Анельки, а садясь в седло, она на миг оперлась на мое плечо – и во мне тотчас ожил прежний человек. Чтобы его в себе убить, мне надо было бы уничтожить свою телесную оболочку и стать духом. Я обязался держать в узде свои страсти – и держу. Но я не обещал, что их у меня не будет, как не мог бы обещать, что перестану дышать. Если бы прикосновение ее руки волновало меня не более, чем прикосновение куска дерева, это означало бы, что я ее разлюбил, и тогда все обязательства были бы излишни. Я не лгал, говоря Анельке, что под ее влиянием переродился, – я просто не сумел объяснить того, что со мной произошло. В действительности я только преодолел себя. Отрекся от полного счастья, чтобы обладать хотя бы половинчатым: лучше было хоть так сохранить Анельку, чем совсем потерять ее.
Я вполне отдаю себе отчет, что я обещал, – и сдержу обещание, так как другого выхода нет. Непреклонность Анельки исключает какое-либо проявление с моей стороны доброй или злой воли. Достаточной уздой будет для меня также страх утратить и то, что мне обещано. И я теперь даже преувеличенно осторожен в своем стремлении не спугнуть той птицы, которую я называю «духовной любовью», а Анелька – «дружбой». Я запомнил это ее слово, ибо оно подействовало на меня как легкий укус, который сначала нечувствителен, а потом вызывает зуд и боль. В первый миг слово «дружба» показалось мне попросту слишком невыразительным, а теперь я уже вижу в нем чрезмерную осторожность и суровое предостережение. Странная это черта у женщин – боязнь называть вещи своими именами! Я ведь ясно сказал Анельке, чего я прошу у нее, и она также ясно меня поняла, а все-таки назвала наш союз «дружбой», словно желая заслониться этим словом от меня, от себя самой и от бога.
Правда, такие оторванные от земли чувства можно называть как угодно… В этом сознании много горечи и печали, Такая осторожность, свойственная очень чистым женщинам, несомненно объясняется их крайней стыдливостью, – но она же мешает им быть великодушными. Я мог бы сказать Анельке: «Я ради тебя уже отрекся от половины своего „я“, а ты торгуешься даже из-за слова. Куда это годится?» В душе я говорю ей это с горькой обидой. Так трудно представить себе любовь без великодушия, без самоотверженности.
Сегодня на Виндишгреце мы с Анелькой беседовали, как близкие и любящие друг друга люди, но ведь так же могли беседовать между собой и любящие родственники или друзья. Будь это до нашего уговора на Шрекбрюке, я пытался бы целовать ее руки, ноги, обнять ее хоть на мгновение, – сегодня же я шел рядом с ней спокойно, глядя ей в глаза, как человек, которого пугают даже ее нахмуренные брови. Более того – я почти не заговаривал об этой нашей «духовной любви». Впрочем, молчал я отчасти умышленно – чтобы заслужить доверие и милость Анельки. Своим молчанием я как бы говорил ей: «Видишь, я тебя не обману, я скорее готов умалить свои права друга, чем нарушить наш уговор».
Однако немного обидно, когда твою жертву принимают с такой же готовностью, с какой ты ее приносишь. Тут уж невольно в душе заклинаешь любимую: «Хоть бы ты на этот раз не осталась у меня в долгу».
Молил об этом и я – но тщетно. Что из этого следует? Некоторое разочарование для меня. Я думал, что, заключив договор с Анелькой, я в его пределах буду свободен как птица, с утра до вечера смогу повторять слово «люблю» и буду с утра до вечера его слышать. Я надеялся, что мне возместятся долгие мучительные страдания, что я буду королем в новом моем королевстве. А между тем до сих пор все складывается как-то так, что перспективы сужаются, а в душе возникают сомнения, рождается вопрос: чего же ты добился?
Я стараюсь гнать от себя такие мысли. Нет, кое-чего я все-таки добился. Я вижу ее счастливое, сияющее лицо, встречаю ее улыбку. Ее ясные глаза теперь смело смотрят в мои. И если мне пока тесно и неуютно в новом доме, то это потому, что я еще не освоился в нем как следует.
В конце концов я и прежде был бездомным, и если я еще не вижу ясно, что выиграл, зато хорошо знаю, что терять мне было нечего. И это я буду помнить всегда.
14 августа
Тетушка уже поговаривает о возвращении в Плошов. Она все больше скучает по дому. Я спросил как-то у Анельки, хочется ли и ей в Плошов. Она ответила утвердительно – так что теперь и мне загорелось ехать туда. В былые времена у меня всегда с переменой места связывались какие-то смутные надежды. Теперь я уже ни на что не надеюсь. Но с Плошовом связано столько блаженных воспоминаний, что я рад буду снова его увидеть.
16 августа
Дни проходят все однообразнее – я размышляю и отдыхаю. Думы мои часто бывают невеселы, иногда не без горечи, но я так устал душевно, что наслаждаюсь отдыхом. Он помог мне осознать, насколько мне сейчас лучше, чем было. Я много времени провожу с Анелькой, читаем, беседуем о прочитанном. Что бы я ни говорил, все это тем или иным образом связано с нашей любовью, раскрывает ее, наполняет ее содержанием. Но странно – я ловлю себя на том, что почти никогда не говорю о ней прямо, как будто мне передалась чисто женская боязнь называть вещи по имени. Я и сам не понимаю, почему это, но так оно есть. Это меня удручает, порой даже сильно удручает, но и радует, потому что я вижу, что Анелька этим довольна и даже стала ко мне нежнее. Желая создать между нами как можно большую духовную близость, я стал говорить ей о себе. Мне думалось, что после нашего договора я ничего не должен от нее таить. Умалчивал я только о таких вещах, которые могли оскорбить чистоту ее мыслей и нравственную щепетильность. Я старался раскрыть ей свою душевную драму, порожденную скепсисом и отсутствием всякой опоры в жизни. Я сказал ей напрямик, что, кроме ее души, у меня нет ничего на свете, описал, что со мной творилось, когда она вышла замуж, какие потрясения и перемены произошли в моем мозгу и сердце после возвращения моего в Плошов. Говорил я обо всем этом тем охотнее, что, поверяя ей свои переживания, в сущности, беспрестанно признавался ей в любви, и все, что я говорил, означало: «Я тебя любил, люблю и всегда буду любить больше всего на свете». Анелька, обманутая формой моих признаний, слушала так, словно это не о ней шла речь, – с волнением и сочувствием, а быть может, и с бессознательным удовольствием. Я видел, как глаза ее не раз наполнялись слезами, как бурно вздымалась грудь, чувствовал, что вся душа ее стремится ко мне, и словно слышал немой призыв: «Приди, потому что и ты заслужил немного счастья». А я, понимая это, отвечал ей глазами: «Я никогда больше ничего не буду домогаться и полагаюсь на твое великодушие».
Я поверял ей все еще и для того, чтобы такая откровенность вошла и у нее в привычку; я хотел внушить Анельке, что при наших отношениях так и должно быть, и заставить ее платить мне тем же, рассказывать все, что она думает и чувствует. Но это мне не удавалось. Я пробовал расспрашивать, но отвечала она так неохотно, видно было, что ей это очень трудно… И я скоро перестал задавать вопросы. Если бы Анелька захотела быть со мной вполне откровенной, ей пришлось бы говорить о том, что она чувствует ко мне и как относится к мужу. Именно этого мне и хотелось, но этого не позволяла ей стыдливость и честность по отношению к Кромицкому.
Я все это прекрасно понимаю, но не могу отделаться от весьма неприятного чувства; мой пессимизм нашептывает мне, что я один, так сказать, несу издержки, отдаю Анельке все, а взамен почти ничего не получаю, верю, что ее душа принадлежит мне, а между тем душа эта для меня закрыта, – так что же я, собственно, обрел?
Я понимаю, что все это верно, – и рассчитываю уже только на будущее.
17 августа
Мне часто вспоминаются теперь слова Мицкевича: «Увы, я был спасен только наполовину». И если бы даже в моем «полуспасении» не было столько отрицательных сторон, оно все равно не принесло бы мне полного душевного покоя. Он был бы возможен только в том случае, если бы я ничего больше не желал, то есть если бы разлюбил. Все чаще и чаще бывают у меня приступы уныния, когда я говорю себе, что я только из одного заколдованного круга попал в другой. Правда, мне полегчало, я не испытываю больше прежних невыносимых мучений. Но облегчить боль еще не значит исцелиться от нее. Когда умирающий от жажды араб в пустыне берет в рот вместо воды камушки, он этим жажды не утоляет, только пытается обмануть ее. Спрашивается, не обманываю ли и я вот так себя самого? Опять во мне проснулось два человека: зритель и актер. Первый начинает критиковать второго, а частенько и насмехаться над ним. Плошовский-скептик, далеко не твердо верующий в существование души, любит душу женщины, только ее душу! Этот Плошовский мне уже смешон. Что такое наш союз с Анелькой? Порой я вижу в нем только искусственный плод моей болезненной экзальтации. Вот теперь я уж несомненно похож на птицу, которая волочит по земле подбитое крыло. Я обрек на паралич половину своего «я», живу вполовину и приказываю себе любить только половинчатой любовью. Тщетные усилия! Отделить любовь от жажды обладания так же невозможно, как отделить сознание от бытия. Я способен мыслить и любить только так, как свойственно человеку. Даже свои религиозные чувства, самые идеальные из всех, человек выражает словами, коленопреклонением, целует священные предметы. А я хотел, чтобы моя любовь к женщине была бесплотна, утратила всякую связь с землей и существовала в жизни как явление иного мира.
Что значит любовь? Желать и стремиться. А что я хотел отнять у своей любви? Желания и стремления. Это все равно, что прийти к Анельке и сказать ей: «Так как я люблю тебя больше всего на свете, я даю обет не любить тебя».
В этом кроется какая-то чудовищная ошибка. Я был похож на человека, заблудившегося в пустыне, и не удивительно, что видел мираж.
18 августа
Вчера мне не давали уснуть всякие гнетущие мысли. И, чтобы не бередить себя, я перестал углубляться в мрак пессимизма и стал думать об Анельке, вызывать в памяти ее образ. Это всегда приносит мне облегчение. Взволнованное воображение рисовало мне ее так живо, что хотелось заговорить с ней. Я вспомнил тот бал, на котором впервые увидел ее взрослой девушкой. Вспомнил все так ясно, словно это было вчера: белое платье, украшенное фиалками, обнаженные руки, несколько миниатюрное, свежее, как утро, личико, которому придавали столько своеобразия смелый рисунок бровей, удивительно длинные ресницы и густой пушок на щеках… Я так и слышу ее голос: «Не узнаешь меня, Леон?» В те дни я записал в своем дневнике, что лицо ее – музыка, запечатленная в человеческих чертах. В ней было одновременно очарование юной девушки и соблазнительной женщины. Никогда ни к какой женщине не влекло меня так сильно, как к Анельке, и только разлука и семейная катастрофа, а потом – такая Цирцея, как Лаура, виноваты в том, что я позволил отнять у себя мою избранницу, почти невесту.