Безмерность
Шрифт:
5
Всякий раз, когда к нему приходили гости, а случалось это крайне редко, потому что визитов он не любил, Йонаш начинал страшно суетиться. Он судорожно метался, предлагал одновременно кофе, чай, вино, сыр, печенье, огурчики, салями, выдвигал ящики тумбочек, открывал дверцы шкафов, холодильник, совал туда голову, точь-в-точь как вынюхивающий кролика фокстерьер засовывает нос в нору. На лице у него по причине царящей там абсолютной пустоты появлялось какое-то жалобное выражение; все это время тихим, напевным голосом он монотонно повторял «вот черт возьми! вот черт возьми!» и в конце концов, бормоча невразумительные извинения, наливал посетителю стакан воды или молока.
Йонаш, можно сказать, почти ничего не
Едва Прокоп переступил порог, Йонаш тут же завел свою пляску святого Витта, ринувшись на приступ пустых шкафов.
— Да брось ты! — утихомирил его Прокоп. — Все равно ведь в твоей берлоге нет никакой жратвы. Скажи мне лучше, можно что-нибудь сделать из этих фотографий?
Йонаш спрыгнул со стула, на который взобрался в поисках угощения, и с гордостью выложил на стол пачку ванильных вафель и несколько пакетиков почти совсем выдохшегося чая. Он поставил вскипятить чайник, потом достал из конверта четыре принесенных Прокопом фотографии, и тот в общих словах объяснил, что ему хотелось бы.
Чай являл яркий пример того, что именуется «писи сиротки Хаси». Прокоп добыл из кармана куртки маленькую бутылочку рома и вылил ее в чашку. Выпив почти залпом этот грог, отдававший миндалем, бензином и пылью, Прокоп поднялся и прошел в ванную комнату. На бельевых веревках, натянутых над ванной, висели бумажные прямоугольники, на которых, как печальный антифон [13] , повторялся один и тот же пейзаж. Затем Прокоп перешел в комнату, где Йонаш разбирал свои работы. Тот покопался в коробках и ящиках и протянул Прокопу довольно толстую пачку фотографий. Прокоп разложил их на полу и, опустившись на четвереньки, принялся ползать среди этой россыпи изображений.
13
Антифон — в католической литургии короткое песнопение, обрамляющее строки псалма.
То были сплошь натюрморты — картофелины, груши, виноградные гроздья, перцы… Йонаш фотографировал их такими, какие они есть, положив на деревянный стол, а то и просто на землю, не пробуя даже мало-мальски приукрасить эти самые обыкновение фрукты и овощи какой бы то ни было бутафорией или световыми эффектами. Вся серия была выдержана в черно-белых или, верней сказать, в серых тонах. Тут были представлены все оттенки серого — от самого темного до самого светлого. Каждый плод, каждый овощ был сгущением серого цвета, плотным растительным камнем, на поверхности которого вершился переход от шелковистости к шероховатости: плоды, сформировавшиеся из нечистот земли и нечистот веков, овощи, выросшие в пустотах почвы, засеянной долгим, безмерно долгим сном мертвецов. Тысячелетиями сна.
Кому предназначалась эта пища земная? Кого она должна была напитать — живых или мертвых? Все эти овощи и фрукты, окруженные серым ореолом приглушенного света, изваянные из безмолвия, глины, пыли и камня, были похожи на куски вулканического шлака, выброшенного извержением какого-то таинственного вулкана, сокрытого глубоко под земной корой. Некоторые картофелины напоминали отшлифованные булыжники, несколько груш — сглаженные, вздувшиеся куски кремня, цветная капуста — зернистые камни с выпирающими кристаллами цвета мела, а перцы смахивали на массивные стальные отливки. А между тем, работая с ними, Йонаш ничего не убавлял и не прибавлял; он просто долго их рассматривал, а
В этой серии натюрмортов не было букетов, имелся всего один-единственный цветок. Полуоблетевший пион. Вазой ему служила стеклянная молочная бутылка. Бутылка была немытая, на дне по окружности стенок остался желтовато-белый осадок, а сами стенки были чуть затуманены млечно-белым налетом. Казалось, будто эта случайная, импровизированная ваза сделана из тончайшего фарфора или даже из просвечивающего перламутра, а несколько еще не опавших лепестков на стебле, торчащем из горлышка, были такой нежной, бархатистой белизны, словно стебель выпил все молоко и вскормил, окрасил им нежный этот цветок. При взгляде на опавшие лепестки чудилось, будто они прямо на глазах истаивают, такие они были невесомые, переливчатые. То был самый трогательный цветок, какой только можно себе представить, и белизну его подчеркивали завихрения тени, обвивавшие все вокруг.
Пион, такой, каким его увидел Йонаш, источал даже не аромат, он испускал вздох, и это был вздох его растительной души. Вздох существа, смирившегося с утратой силы и красоты, отказавшегося от всего, чтобы отныне жить одним лишь забвением себя, одним лишь самопожертвованием, в неведомом, в безмолвии, в исчезновении. То был самый смиренный, самый кроткий цветок, какой только может существовать на свете; воистину, воплощенная цветочная молитва.
Натюрморты сменились пейзажами — полями, проселочными дорогами, берегами рек, болотами. Взгляд Йонаша постепенно перемещался с единичного на множественное, однако строгая скупость видения оставалась прежней, хотя, пожалуй, оказывалась еще более ошеломляющей. Возникало, и это самое главное, ощущение, будто материя в ускоренном темпе разлагается; от всех этих пейзажей оставалось впечатление, что они на пороге исчезновения, что они вот-вот развеются в едком разрушительном тумане. Материя — неважно какая, минеральная или растительная, — распадалась, становясь кишением бесконечных точек, мягкой щекоткой расплывчатых теней и зерен света, которые то там, то тут пронизывали тонким звездным мерцанием всеобъемлющий мглистый сумрак.
Там были пруды, по берегам которых росли пепельные травы и тростник с листьями цвета чернил; свинцово-серую воду морщила серебристая рябь. Были береговые откосы, покрытые бледно-сиреневой травой и поросшие гранитным кустарником, по верху которых стояли тоненькие тополя, легкие, как птичьи перья, и отражения их дрожали на поверхности оловянных рек. Были рельсы заброшенной железной дороги, их бег к горизонту в ритме, который задавали столбы с оборванными проводами. Были тропинки в парках со статуями, укрытыми чехлами; лесные дороги, на них в черной грязи блестели дождевые лужи; были парадные лестницы старинных домов, у подножья которых в несменяемом задумчивом карауле замерли изъеденные непогодами химеры. А над всеми этими истаивающими пейзажами простирались небеса, то темные, то пронизанные завихрениями с металлическими бликами. Но были там небеса и иных цветов — цвета садовых колокольчиков, тусклого золота или старой слоновой кости, а также сепиевые рощи, янтарные реки, рыжие облака с золотистыми пронизями, лиловые луга и снежно-белые солнца. И воздух, ветер, запахи этих пейзажей становились осязаемыми.
А уж если быть точным, просто над печальными этими пространствами дул ветер, зародившийся в неких сопредельных регионах, и сквозь прозрачность этих небес сиял свет, сотворенный в какой-то неопределенной и неопределимой дальней дали. Тончайшая дымка незримого разрывала узы, объединяющие красоту и материю, материю и форму. Все эти местности казались призрачными видениями, очертания их расплывались, и опоры были ненадежны. Совсем как та маленькая старушка с зеркалом, которую Прокоп встретил в морозный день. Нематериальное делалось зримым.